- Кто же она-то? Я все-таки не понимаю...
- Да земля! Господи боже мой, как же не понять этого?..
- Как же вы сошлись с ней?
- Обыкновенно как. Носишься, носишься, летаешь, летаешь, а в конце концов нет-нет да и почувствуешь, что ведь это не жизнь. Насмехаешься, наблюдаешь, думаешь, мечтаешь, но постоянно остаешься одинок перед этим потоком осмеянной и раскритикованной жизни. Ощущение оторванности от общего потока жизни иногда доходит ведь до отчаяния. "Боже мой, - думается в такие минуты. - Хоть бы я кому-нибудь и на что-нибудь понадобился". И замечательно, что такие минуты особенно тягостны для молодых людей весною... На беду бывают особенно темные вечера, также больше в конце весны, в которые просто не знаешь, куда деваться. Вот такой денек выдался и в моей жизни; с утра солнце выделывало чистые чудеса: и нежило, и сверкало, и играло, и пело - ума помраченье! Носился я в этот день как угорелый и к вечеру попал вот в этот сад, рядом с садом станичного атамана. Там тоже премиленькая девушка, совсем невеста. Целый день они с одним молодым человеком провели в самом превосходном настроении духа: бегали, играли и хохотали... Но вот настал вечер - тишина... духота... тьма... Слышу, перестали смеяться - плачут... Он говорит: "Сейчас застрелюсь!.." Она говорит: "Уйдите!.." - "Утоплюсь!" - и побежал. "Нет! нет!" - Воротился... Хныкали, целовались, плакали, вздыхали... Пробрало и меня горе горькое!.. Пробрала и меня тоска одиночества... Тьма безысходная, как тьма этого вечера, лежала у меня на душе... Откуда-то пронесся, или, вернее, медленно прополз сквозь кусты и деревья, широкий поток воздуха, как бы чье-то могучее дыхание... Подняло меня оно, это дыхание, принесло сюда к ней... Над ней тогда стояло дерево, тоже все поджаренное проклятой жаровней (недавно смотритель срубил его), принесло и опустило на листок. И стало опять неподвижно, душно и тяжело... Я видел ее ясно, измученную, иссохшую, и на душе у меня было еще тяжелей... И не знаю, потому ли, что там, в соседнем саду, откуда меня унесло, тяжко вздыхали и плакали, или потому, что заплакало, наконец, и темное небо, медленно, тихонько, но непрерывно роняя свои слезы на землю, на листья, захватило и у меня в горле, прошибла и меня слеза... Все плакало кругом в ароматической жаркой тьме... И не помню, как случилось, что, весь в слезах, я, унесенный слезами неба на заплаканную землю, почувствовал, что ко мне простираются слабенькие ручки, исхудалые, мокрые от слез, падавших из глаз...
- Утро было великолепное. Солнце опять творило чудеса. Насыщенная земля пьянела от жарких паров; все растущее блестело полнотою сил и соков, рвалось к жизни и свету. И если бы вы в это утро заглянули в тот уголок, где когда-то торчала проклятая жаровня, то вы увидели бы, что она не умерла от чахотки, не исчахла, - напротив, пустое и иссохшее место было влажно и оживлено: маленький, зеленый росток веселым, живым глазком посматривал на божий свет.
Это - были уже мы!
- Хотел бы, очень бы хотел я рассказать про эти хорошие дни, но что прикажете делать - одолевают воспоминания совершенно другого рода!.. Одолевают и затуманивают ясные дни, и мне сию минуту так тяжело вспоминать то, что вспоминается, что я пока не стану говорить о себе. А вот на что обратите внимание: барышня и молодой человек, о которых я рассказывал, также в конце концов сочетались браком, несмотря на все эти "уйдите!" и "застрелюсь!.." Сочетались и тоже, разумеется, "блаженствовали" с месяц времени... Потом, гляжу, - Иван Андреич, с портфельчиком под мышкой, сгорбившись, хвост поджавши, зайчиком попрыгивает в мировой съезд защищать купца Чисторылова, не уплатившего рабочим следуемых денег и заставившего их ходить по миру... Что за перемена такая? Оба они, и он, и она, были просто прелесть: добрые, милые, гуманные; читали все хорошие книжки, думали о людях хорошо, светло, и вдруг он уже бежит зайцем и уже вопиет к господам судьям о том, чтобы они покарали неправду в лице мужиков и возвеличили правду в лице кулачишки... "Что это вы, Иван Андреич, как переменились? - спрашивают его. - Узнать нельзя... Нездоровы?.." - "Нет, ничего... Хлопот много. Дела. Семья!.." - "Что вас не видать? Нет ли у вас такой-то книги?" - "Куда тут! До книг ли... Вот женитесь, так узнаете, какие такие книги..." Что же это означает? Чего он испугался, отчего вдруг забыл всякую справедливость, съежился, похудел, очерствел, одеревенел и махнул рукой на все святое?.. Что его так внезапно приплюснуло? Говорит: "Жена"! Но что же такого в ней ужасного?..
Или вот еще извольте о чем подумать: пишут в газетах, что при французском военном министерстве образуется особый корпус офицеров, который будет то же самое, что в допотопные времена были летучие ящеры: будут летать на воздушных шарах и колотить оттуда мирных жителей бомбами с панкластитом или еще с каким-то новоизобретенным составом, который в сто раз сильней пороха... Жалованья летучим ящерам будет 350 франков пармуа и столовые, а если хорошо будут действовать, то есть попадать прямо в точку, размазживать народ сотнями тысяч, так и прибавка будет и лежион д'онер преподнесут... Спросите-ка этого летучего ящера - из-за чего он свирепствует? Он непременно ответит вам одно: "фамий!" Хорошо. Пойдем посмотрим, что за кровопийцы те, из которых эта "фамий" состоит. Что же оказывается? Очень миленькая девочка Жюльетт и бебе, только и всего! И они послали своего мужа и отца свирепствовать под небесами? И не думали! Посмотрите-ка на них: в то время как летучий ящер прицеливается торпедой в мирных обывателей (не в Жюльетт, конечно, а в Амальхен), они, Жюльетт и бебе, оделись, как куколки, взяли зонтики и пошли гулять в Люксамбург... Погуляли, посмотрели Петрушку, причем и мать и дочь одинаково смеялись, заглянули в магазины на шляпки и на куклы и воротились домой... Вышла неприятная сцена с бонной из-за того, что у бебе с утра был красен носик... Конечно, виновата бонна. Затем написали летучему ящеру письмо, в котором только всего и было сказано, что "мы пошли", "пришли", "ушли" и что "бонна виновата"... Из-за чего же он-то летает под облаками с торпедами? Какой черт его занес туда? Из-за чего он мозжит людей?
Фамий!
Как вам это покажется!
Так как никто ничего в сущности не говорил и не спрашивал, то на несуществовавший вопрос мне не приходилось и отвечать. Я продолжал безмолвствовать и слушать.
- Не могу выразить, до чего это трудно. Едва только из "нее" и "меня" вышло одно мы и едва мы на некоторое мгновение ощутили действительную цельность и полноту жизни, - смотрю: что-то мне становится страшно, холодно и одиноко... Она со много неразрывно, но я опять одинок... В то время как ее, зеленый росток с вострым живым глазком, потянуло в стебель, к солнцу, к теплу, к плодородию, - я, этот критик, насмешник, либерал, радикал, утопист и нигилист, гордец, протестант и вообще черту не брат, превратился в корень и полез куда-то в землю, на какую-то темную хлопотливую работу, побежал, как заяц, в мировой съезд защищать купчишку Чистомордова, стал бормотать: "Правда двадцатого ноября!", "Правда пятнадцатого октября, декабря!" Если бы мне предложили сто рублей и столовые, чтобы я превратился в летучего ящера, право бы, я ни минуты не задумался.
А взбунтуйся я, прекрати мою черную работу - она исчахнет, а это ужасно, это убийство, это собственная моя смерть; умри она - жизнь моя бесцельна, глупа, и на какой черт мне купчишка Черноплюев?
Надо жить!
Право, мне кажется, что "в нашем обществе" он и она сходятся только до брака; то есть до брака они употребляют всевозможные усилия найти друг между другом что-нибудь общее - в книге, в мнении, во взглядах; и стремясь к этому общему, под давлением врожденного стремления к полноте существования, делают друг другу всевозможные уступки, выравнивают обоюдные общие взгляды и, теоретически однородные, наконец, образуют из себя одно мы; но тотчас же начинается жизнь, практика жизни, - и роли того и другого опять расходятся совершенно в разные стороны! То же было и с нами: она пошла в тело, стала полнеть, накапливать сил для будущего поколения - в этом сказалось ее дело; мое дело сказалось в необходимости добыть материал для ее сил, и вот мы стали расходиться - она в стебель и цвет, а я в корень, она к солнцу, я во тьму... И постепенно между ее и моим делом стала образовываться пропасть.
- Первое время после того, как мы сделались мы, было еще довольно сносно. Еще я не глубоко ушел в землю; до меня еще доходили людские разговоры, я еще мог сочувствовать чему-то, думать о чем-то общем, о чужом, общественном и в то же время не скучал, работа была не совсем неприятная (достали перевод с французского). ...Но моей жене стал застить пень, оставшийся от того самого дерева, на котором я когда-то плакал, она не увидела солнца, боялась малокровия, а в книге "Уход за детьми" сказано, что малокровие передается по наследству; это ее до чрезвычайности волновало, да и я также трепетал, и вот нужно было квартиру на солнце; перевод не давал соответствующего вознаграждения, и я должен был искать должности присяжного поверенного... Я бегал и искал, как угорелый; энергия моя возросла до чрезвычайности; в одну ночь я проник в землю, под остатки какого-то кирпича, на целых два вершка; здесь уже не было слышно людского говора - не до того мне было, чтобы слушать, что "они там" говорят. Мне самому тошно, мне нужна была квартира на солнце; ей, моей жене, нужно было вытянуться поскорее выше проклятого пня, и я, под единственным впечатлением достать средства, не задумался оплести одного очень почтенного червяка, до логовища которого я проткнулся в землю: это был почтенный, старого завета старик, много поработавший, как я читал у Дарвина, для чернозема. Сначала я набросился на чернозем, но опасность чахотки жены заставила меня приступить к самому старичку... Тонким кончиком обвил я его поперек, проползя под его брюхом снизу; уверил в своей благонадежности, взялся вести его процесс и, постепенно обвивая его из-под низу через верх, так затянул его поперек, так вошел в его доверие, что он, умирая, оставил мне все свое состояние, то есть, говоря проще, он околел, разложился, я впитал в себя весь этот чернозем, а жена переехала в новую квартиру "на солнце", то есть быстро поднялась выше проклятого пня и стала чувствовать себя лучше...
Затем ей нужно было родить, и я еще глубже вонзился в темные бездны земли...
Постепенно удаляясь от белого света, постепенно теряя связь с общими, теперь уже ненужными, мешавшими мне интересами, я все больше и больше сосредоточивался на изыскании средств; все мои поступки стали вытекать, откровенно говоря, из своекорыстных побуждений. Там, под землей, так же ведь разные пары сплетаются, и так же интригуют друг с другом, конкурируют, перебивают места - у всех "семейство"... И я, конечно, принял в этом участие. Стал "сочувствовать" тому, что дает мне возможность втянуть в себя материальные силы, и не сочувствовать всему, что стремилось положить предел моей алчности... Сердце мое стало портиться, фальшивить, ожесточаться на какую-то неправильную неправду: вот, например, рядом со мною здоровеннейший георгин, и жрет за семерых, я говорю, что "подлец!", и говорю, что надобно положить предел расхищению башкирских земель, а в сущности я зол потому, что мне не досталось в этих землях лоскута и что я должен скрючившись сидеть в управлении московско-индийской железной дороги...
Но иногда вдруг охватит ужас от того бессмысленного, тяжкого, изнурительного труда, от которого ни днем, ни ночью нет покою; зло возьмет от всей этой радости, которую видишь кругом, - ничего, кроме наживы, высасывания соков из земли и какого-то молчаливого и угрюмого чавканья; перспектив, мало-мальски радующих, - никаких. Из-за чего же все это, спрашивается? "Зубки прорезываются!" Зубки прорезываются! - а я должен подлости делать, подхалимничать, низкопоклонничать? Зубки!..