В дверной проем осторожно заглянула молодая хозяйка.
— Забыла сказать… Уже после, когда они уходили, один что то запел.
— Кто — варнак? — вылупился на нее Смыков.
— Ага.
— Что же он запел? «Частица черта в нас заключена подчас…»
— Ну, я не знаю… Может, он и не запел, а сказал что то. Но звук был такой… — она закатила глаза и пошевелила в воздухе пальцами, стараясь выразить жестами и мимикой нечто невыразимое словами, — такой мелодичный… Сейчас я вам сыграю.
Шансонетка одернула на себе застиранный халатик и скрылась. Было слышно, как в зале вздохнул потревоженный аккордеон. В кухню она вернулась уже с музыкальным инструментом в руках и от этого стала еще шире.
— Слушайте… — склонив голову на левое плечо, она растянула мехи и пальчиками прошлась по клавишам. — Та ра ри ра ра, та ра ри ра ра… Похоже на «Подмосковные вечера», правда?
Зяблик и Смыков переглянулись, после чего последний незаметно, но многозначительно постучал себя пальцем по виску, а первый сказал:
— Кранты. Подались к причалу. А не то нам тут еще и танец живота изобразят.
Незлобивого Толгая даже друзья в глаза называли то нехристем, то басурманом, то татарином. Он и в самом деле был выходцем откуда то из глубины азиатских степей — меркитом, уйгуром, таргутом, а может, и гунном, — но нос имел вовсе не монгольский, приплюснутый, а скорее кавказский: огромный, висячий, пористый. Носом этим он, как еж, все время издавал громкие чмыхающие звуки, за что и получил свое прозвище.
Все в ватаге любили его за исполнительность, безотказность, добродушие, да еще за то, что он ни у кого не клянчил патроны. При себе Толгай всегда имел саблю, кривую, как половинка колеса, и в случае нужды выхватывал ее быстрее, чем другие — ствол. На русском он изъяснялся через пень колоду, пиджин (Пиджин
— упрощенный язык, используемый для общения в среде смешанного населения.) вообще игнорировал, но все сказанное ему понимал, как умный пес. Абсолютно ничего не соображая в технике, более сложной, чем лом и кувалда, он тем не менее выучился довольно ловко водить машину — жуткий драндулет с топившимся чурками газогенераторным движком и калильным зажиганием, собранный неизвестно кем из остатков пяти или шести разнотипных предшественников. Было у Чмыхала и отрицательное качество — водобоязнь. Заставить его вымыться могла одна только Верка, да и то обманными обещаниями своей любви.
Увидев, что из подъезда гуськом выходят его сотоварищи, Чмыхало по детски доверчиво улыбнулся. Бедняга и не подозревал, что в образе хмурого Зяблика на него надвигается божья гроза.
— Падла татарская! — начал Зяблик без долгих околичностей. — Вот я тебе сейчас фары промою! Ты здесь, ракло носатое, для чего был поставлен? По сопатке давно не получал? Как ты этого волчару проморгать мог? Почему шухер не поднял?
— Не е, — продолжая блаженно улыбаться, Чмыхало помахал в воздухе пальцем.
— Не е, Зябля… Тут зла нет… Тут хорош человек был… Дус… Друг… Батыр…
— Ах ты, кабёл драный! — продолжал наседать Зяблик. — А про Белого Чужака ты слышал? А про Дона Бутадеуса?
— А про Куркынач Юлчи? — как бы между прочим добавил Смыков. — А про Чудиму?
— Слышал… — кивнул Чмыхало. — Ты говорил.
— Так это он и был! — болезненно скривившись, простонал Зяблик. — Мы за ним уже сколько времени охотимся! А ты в его дружки записался! Тебя же, лапоть, на понт взяли!
— Не е, — повторил Чмыхало. — Толгай глаз имеет… Толгай душу имеет… Толгай людей понимает… Друг приходил…
— Куда он хоть подался, друг твой?
— Так подался, — Толгай ладонью указал в промежуток между двумя ближайшими пятиэтажками.
— Эх! — Зяблик в сердцах лягнул задний баллон драндулета и стал ладить очередную самокрутку.
— Вернется, — сказал Смыков, с прищуром глядя вдаль. — Даже черти на старые дорожки возвращаются. Сто раз стороной минет, а на сто первый вернется.
— Сто раз… Сколько же тогда его ждать? Сто лет, что ли?
— Зачем сто лет… Через сто лет здесь варнаки будут жить. Или такие, как он.
— Или вообще никто, — вздохнула Верка.
— Знать бы только, кто за кем ходит, — Смыков задумчиво почесал кончик носа. — Он за варнаками или они за ним.
— Думаешь, не корешатся они?
— Это, братец вы мой, вряд ли. В сказках только лиса с волком дружат. Разные они совсем… И пришли из разных мест.
— Устроили тут, понимаешь, проходной двор, — проворчал Зяблик, понемногу успокаиваясь. — То чурки неумытые, то негры недобитые…
Было пасмурно, как в ранние осенние сумерки, хотя «командирские» часы Смыкова показывали полдень. Небо над головой напоминало неровный тускло серый свод огромной пещеры, слегка подернутый туманной пеленой. В нем совершенно не ощущалось ни глубины, ни простора. Можно было подумать, что учение Птолемея вопреки всему восторжествовало и планету окружает не бесконечный космос, а твердая хрустальная сфера, по неизвестной причине внезапно утратившая чистоту и прозрачность (а заодно — и способность попеременно посылать на землю день и ночь), да вдобавок еще и просевшая, как продавленный диван. Ни солнце, ни луна, ни звезды уже не посещали эти ущербные небеса, и лишь иногда в разных местах разгоралось далекое мутное зарево — то багровое, как вход в преисподнюю, а то изжелта зеленое, как желчь.
Была жара, но какая то странная: как будто стоишь зимой в дверном проеме плавильного цеха, подставив лицо потоку раскаленного воздуха, а лопатками ощущаешь ледяную стужу.
Еще был город вокруг: давно лишенный газа, воды, электричества — мертвый, как человек с вырванным сердцем. Ютились в нем только самые распоследние люди, уже не имевшие ни сил, ни желания бороться за более менее пристойную жизнь, кормившиеся со свалок, с не до конца разграбленных армейских складов да с подвалов, хозяева которых или давно погибли, или сбежали, спасаясь от арапов, варнаков, нехристей, киркопов, инквизиции, ангелов, своих собственных соседей налетчиков, жары, мора, радиации и еще черт знает чего.
Кое где под окнами домов виднелись грядки с чахлой картошкой (нынешний климат не благоприятствовал) или с не менее чахлым сахарным тростником (почва не подходила), но дикая цепкая поросль, являвшая собой невообразимую смесь голарктической и палеотропической флоры, уже обвила стены нежилых зданий, проточила асфальт, ковром покрыла тротуары, превратила уцелевшие электрические провода в пышные гирлянды.
— Уж если меня кто в гроб и загонит, так только Чмыхало. — Зяблик отдал недокуренный чинарик Верке и отхаркался желтой тягучей слюной. — Ну чего зенки пялишь, пропащая твоя душа? Такой верняк зевнули из за тебя…
Неизвестно, как долго бы еще Зяблик распекал безответного Толгая, если бы его не отвлек звук, родившийся, казалось, сразу во всем окружающем их пространстве. Поначалу глухой и слитный, как раскаты далекого грома, он постепенно распадался на отдельные аккорды: грозный рокот, идущий словно бы из под земли, натужный скрип, падающий с неба, свистящий шорох несуществующего ветра. Небывалая, прямо таки космическая мощь ощущалась в этом сдержанном многоголосом гуле, как будто бы производимом сдвинувшимися с места материками.
— Опять! — сказала Верка несчастным голосом. — Да что же это, господи, такое?
— Конец скоро, — равнодушно сообщил Зяблик. — Мать сыра земля стонет.
— Империалисты какую то каверзу измышляют, — заявил Смыков, — неймется проклятым…
— Конечно, на кого же еще бочки катить! Империалисты и солнышко с неба сперли, и моря ложкой выхлебали, и ночь с днем перепутали.