Каббала - Уайлдер Торнтон Найвен 23 стр.


Девушки бросили балетную школу, чтобы стать для своего господина хранительницами очага. У них впервые появился досуг, который в сочетании с достаточным количеством пищи, с привилегией служения Базилису, с его доверительностью и любовью, лег на их плечи бременем почти невыносимого счастья. Ощущение счастья соразмерно смиренности, присущей человеку, смиренность же девиц Адольфини была столь всепроникающей, что места для изъявлений благодарности или удивления попросту не оставалось; даже достатку не удалось лишить их тела костлявости, а любви – умягчить жесткость их черт; даже явившийся следствием кое-каких осложнений с лондонской полицией переезд Базилиса в Рим, родной город его служанок, не произвел на них решительно никакого впечатления. Можно с уверенностью сказать, что и хозяин никогда не выказывал сестрам признательности за их молчаливую и искусную службу. Даже в любви он сохранял безразличие: сестры всего лишь помогали ему достичь того состояния нежного пресыщения чувств, без которого никакие философские медитации невозможны.

Вот под этой дыркой в небо мы и сидели с Блэром в половине двенадцатого ночи, ожидая, когда начнется публичный сеанс медитации. Мы пришли заранее и теперь, прислонясь к стене, наблюдали за кучкой посетителей, поднимавшихся по одному к открытой исповедальне, которую в данном случае представляло собой ухо учителя. Мелкий чиновник со слезящимися глазами и дрожащими руками; дородная дама среднего сословия, стискивающая большую хозяйственную сумку и быстро-быстро говорящая что-то о своем nepote; маленькая, худенькая работница, возможно горничная, засовывающая в рот скомканный носовой платочек, чтобы заглушить рыдания. Глаза Базилиса редко задерживались на лицах просителей; взгляд его, когда он отсылал их, произнося несколько размеренных, важных фраз, не обнаруживал ничего, кроме отстраненной безмятежности. Спустя какое-то время, женщина помоложе, с лицом, скрытым густой вуалью, быстро пересекла комнату, направляясь к стоящему рядом с ним пустому стулу. Женщина, видимо, бывала здесь и раньше, ибо времени на приветствия тратить не стала. Она начала о чем-то просить его, явно раздираемая сильными чувствами. Слегка удивленный ее горячностью, он несколько раз прерывал ее словами «Mia figlia». Укоризны лишь распалили ее, и когда она, наконец, ладонью отбросила с лица вуаль, чтобы придвинуть его вплотную к лицу мудреца, я увидел, что это Аликс д'Эсполи. Ужас пронизал меня; я схватил Блэра за руку, знаками показывая, что нам нужно бежать. Но в это мгновенье княгиня, сделав гневный жест, словно она пришла не просить у мудреца совета, но объявить ему о своем решении, поднялась и повернулась к дверям. Взгляд ее с безошибочной точностью пал на нас, и мятежный свет в нем погас, сменившись страхом. На миг мы трое как бы повисли на одной ниточке ужаса. Затем княгиня все же собрала достаточно сил, чтобы искривить мучительно сжатые губы в подобье улыбки. Она подчеркнуто поклонилась каждому из нас по очереди и почти величественно покинула комнату.

Я немедленно вернулся домой и написал ей длинное письмо, прибегнув в нем к полной откровенности, как хирург в решающую минуту прибегает к ножу, махнув рукой на все предположения и догадки. Ответа я не получил. И дружбы нашей как не бывало. Мне еще предстояло часто видеться с нею, и под конец нам даже случалось мило беседовать, но любовь ее не упоминалась ни разу и глаза, смотревшие на меня, навсегда остались затянутыми пеленой безразличия.

После той ночи, когда княгиня столкнулась с нами у Базилиса, она прервала свои социальные изыскания так же внезапно, как начала. К розенкрейцеру она больше не приходила. Я слышал, что она пыталась найти утешение в том, что остается доступным нам во всех наших скорбях: она углубилась в искусство; карабкалась по стремянкам, уважительно устанавливаемым для нее в Сикстинской капелле, и сквозь лупу разглядывала фрески; вновь занялась своим голосом и даже немного пела на публике. Она отправилась в Грецию, но неделю спустя безо всяких объяснений вернулась.

Она отправилась в Грецию, но неделю спустя безо всяких объяснений вернулась. Какое-то время она провела в лечебнице – остриженная, бродила на цыпочках по палатам.

В конце концов, все утихло – и биение крыльев, и удары грудью о прутья клетки. Началась вторая стадия выздоровления: душевная мука, столь непомерная, что обратилась в телесную, заставив ее метаться, стихла теперь настолько, что можно было спокойно подумать. Вся прежняя живость покинула ее, она тихо сидела в гостиных друзей, вслушиваясь в разговоры.

И вот, мало-помалу, в ней стали проступать прежние чудесные качества. Сначала в обличии редких и неловких сарказмов, больше похожих на обмолвки; потом в виде сокрушенных рассказов, выставлявших ее в дурном свете; затем постепенно в ее разговор вернулись тонкость ума, энергия и самым последним – юмор.

Вся Каббала трепетала от радости, прикидываясь, впрочем, что ничего не замечает. И только однажды ночью, когда Аликс, сидя за столом, впервые вновь начала замысловато поддразнивать Кардинала по поводу его приобретенных в Китае привычек, только однажды он, когда пришло время подняться из-за стола, взял ее ладони в свои и глубоко заглянул ей в глаза с улыбкой, и осуждавшей ее за долгую отлучку, и приветствующей ее возвращение. Княгиня слегка покраснела и поцеловала его сапфир.

Я, мало что смыслящий в подобных вещах, полагал, что великая страсть миновала, и со страхом ждал минуты, когда замечу интерес, проявляемый княгиней к очередному северянину. Но одно незначительное происшествие показало мне, насколько глубокой может быть сердечная рана.

Как-то вечером, на вилле в Тиволи мы стояли с ней на балконе, с которого открывается вид на водопады. Всякий раз что она оставалась со мной наедине, очарование ее как-то никло; казалось, она страшится, что я попытаюсь вызвать ее на откровенность: уголки ее рта напрягались. Прославленный датский археолог, покинув комнаты, присоединился к нам и принялся рассуждать о водопадах и связанных с ними классических аллюзиях. Внезапно он прервал сам себя и, повернувшись ко мне, воскликнул:

– Да, меня ведь просили кое-что вам передать! Как же я мог забыть! Я познакомился в Париже с одним из ваших друзей, молодым американцем по фамилии Блэр, – постойте-ка, Блэр, я не ошибся?

– Вы не ошиблись, доктор.

– Какой замечательный молодой человек! Много таких среди американцев? Вы, княгиня, с ним навряд ли знакомы?..

– Нет, – ответила Аликс, – я тоже знаю его.

– Какой ум! Это вне всяких сомнений величайший из прирожденных ученых, какого я когда-либо встречал, и поверьте, быть может, величие его тем выше, что он ничего не пишет. И какая скромность, княгиня, – скромность великого ученого, сознающего, что знания, которые способен вместить разум одного человека, это не более чем пылинка. Я провел над его блокнотами целых две ночи и, честное слово, чувствовал себя так, будто встретился с Леонардо, вот именно, с Леонардо.

Мы оба стояли, как зачарованные, вслушиваясь в хвалы, волна за волной наплывающие на нас, и я не сразу заметил, что княгиня, храня на лице счастливую улыбку, без чувств оседает на пол.

Настало время и мне вкусить немного покоя. Я только-только вынырнул из бури безрассудных страстей Маркантонио и Аликс. Долгое время я просидел с запиской в руке, мои настороженные нервы умоляли меня проявить осмотрительность, удостовериться, что за приглашением не скрыто новых ночных истерик. Вот место, где до пяти часов вечера всегда очень тихо. Я, впрочем, предпочел бы иметь гарантии относительно пяти часов утра. «Вы сможете трудиться над Вашей поэмой». Да, пожалуй, единственная докука, которая может воспоследовать от этой удивительной женщины, кроется именно здесь, – она будет каждое утро спрашивать, как подвигается третий акт. Что же, пусть пристает ко мне с пьесой, мне это пойдет только на пользу.

Назад Дальше