Каббала - Уайлдер Торнтон Найвен 7 стр.


Он так жаловался на голод, что мне пришлось дать ему больше, чем вы велели. Скоро вернусь. Ф.С.».

– Удалось что-нибудь написать в последнее время? – начал Блэр.

– Нет.

– А читаете много?

– Мне Френсис читает, – он указал на валявшегося в изножьи Джереми Тейлора. – Вы ведь оба американцы? У меня брат в Америке. В Нью-Джерси. Надо было и мне туда уехать.

Все примолкли, но он продолжал смотреть на нас, улыбаясь, глаза у него блестели, как будто разговор продолжался, быстрый и редкостно интересный.

– Кстати, если вам нужны какие-то книги, мы могли бы их принести.

– Спасибо. Это было бы замечательно.

– Какие, например?

– Любые.

– Ну подумайте, что вам особенно по душе?

Тут в беседу встрял я, предложив принести Гомера в оригинале и с запинками продекламировав импровизированный перевод.

– О, – воскликнул он, – вот это было бы лучше всего. Я хорошо знаю Чампена.

Я опрометчиво ответил, что Чапмен едва ли имеет к Гомеру какое-то отношение, и увидел, как лицо больного вдруг исказилось мучительной гримасой, словно я нанес ему смертельную рану. Силясь совладать с собой, он прикусил палец и попытался улыбнуться. Я поспешно добавил, что по-своему Чапмен прекрасен, но совершенной жестокости было уже не загладить, он выглядел так, словно сердце его обливается кровью.

Блэр поинтересовался, достаточно ли у него набралось стихотворений для новой книги.

– Я больше не думаю о книгах, – ответил он. – Так, пишу для своего удовольствия.

Однако нанесенное Чапмену оскорбление по-прежнему томило его; наконец, он отвернул лицо в сторону и на руки ему упало несколько крупных слез.

– Извините меня. Извините, – сказал он. – Мне что-то не по себе, вот и… расплакался ни с того ни с сего.

Мы поискали платок, но найти ни одного не сумели и уговорили поэта воспользоваться моим.

– Не хочется уезжать, не повидавшись с Френсисом, – сказал Блэр. – Вы не знаете, где его можно найти?

– Да, конечно. Он за углом, в «Кафе Греко». Я упросил его сходить выпить кофе, он целый день со мной просидел.

И Блэр ушел, оставив меня с поэтом, похоже, простившим меня и готовым к риску, сопряженному с продолженьем беседы. Я почувствовал, что разговор лучше вести мне и принялся рассуждать обо всем сразу – о фейерверках, о диких цветах по берегам озера Альбано, о сонате Пиццетти, о воровстве в библиотеке Ватикана. По лицу поэта ясно читалось, от чего именно он испытывает удовольствие, я поэкспериментировал и обнаружил, что он с жадностью слушает, как что-нибудь хвалят. Он был уже недостижим для гнева, вызываемого оскорблением, недостижим для шуток, для сантиментов, для интереса к какой-либо древней премудрости. Видимо, за недели, что он и Френсис провели в гнетущей атмосфере этой комнаты, Френсис и думать забыл отзываться о чем бы то ни было с одобрением и поэту, перед тем как покинуть наш удивительный мир, хотелось услышать хвалы хоть чему-то, этот мир образующему. Что ж, у меня их нашлось предостаточно. Глаза поэта горели, руки дрожали. Сильнее всего желал он услышать восхваления в адрес поэзии. Я углубился в ее историю, именуя певцов, путаясь в них, относя их не к тем временам и не к тем языкам, награждая их заимствованными из энциклопедий истасканными эпитетами, приплетая все анекдоты, какие мне удавалось вспомнить, – все, как один, дурные, но непонятным образом устанавливающие некий порядок в сутолоке прославленных персонажей. Я говорил о Сафо; о том, как строка Эврипида свела с ума граждан Абдеры; о Теренции, упрашивающем публику ходить на его комедии, а не на представления канатных плясунов; о Вийоне, сочиняющем молитвы для своей матери, стоя у похожей на книжку с картинками стены собора; о старике Мильтоне, держащем в ладони несколько оливок, память о золотых годах, проведенных в Италии.

Я добрался до середины моего каталога, когда поэт совершенно неожиданно выпалил:

– Я надеялся утвердить среди этих имен мое. Надеялся.

Такая гордыня не могла не вызвать во мне неприязни, хотя бы и легкой, и вероятно, это чувство обозначилось у меня на лице, потому что он выкрикнул снова:

– Да-да. Надеялся. Но теперь уже поздно. Я хочу, чтобы мою книгу уничтожили. До последнего экземпляра. Пусть каждое слово умрет, пусть умрет. Не нужно, чтобы хоть одна живая душа помнила меня после смерти.

Я пробормотал что-то насчет выздоровления.

– Я разбираюсь в этом лучше, чем врач, – ответил он, с яростью взглянув на меня. – Я сам учился на врача. И видел, как умирали мама и брат. Со мной происходит в точности то же.

Ответить на это было нечего. Мы посидели в молчании. Затем, смягчившимся голосом он сказал:

– Пообещайте мне кое-что, ладно? Написанное мной еще недостаточно хорошо, я лишь начал приближаться к чему-то. Когда я умру, проследите, чтобы Френсис выполнил то, что он обещал. Пусть на моей могиле не будет имени. Напишите просто: «Здесь лежит некто, чье имя написано на воде».

Из соседней комнаты послышался шум. Блэр возвратился, приведя с собой акварелиста. И мы ушли. Поэт был слишком болен, чтобы в ближайшее время снова увидеться с нами, а когда я вернулся из-за города, он уже умер, и слава его начала распространяться по свету.

Когда я познакомился с ней, это была пятидесятилетняя, малорослая, темнолицая женщина с двумя аристократическими бородавками на левом крыле носа, с грязновато-смуглыми руками в стразовых изумрудах (намекавших на ее португальские притязания: она была бы Эрцгерцогиней Бразилии, когда бы Бразилия осталась португальской), прихрамывающая, совершенно как Делла-Кверчиа – подобно тому, как ее тетушка страдала эпилепсией, присущей истинным Вани. Она жила во дворце Аквиланера на площади Арачели, в крохотной квартирке, из окон которой наблюдала за пышными брачными церемониями своих соперников, – она получала на них приглашения, надменно оставляемые без внимания в предвидении, что место, которое ей придется там занимать, окажется ниже ее притязаний; смириться же с неприметностью означало – допустить возможность отказа от множества самой историей освященных прав. Ей уже не раз приходилось стремительно покидать важные празднества, обнаружив, что ее стул стоит позади стула кого-нибудь из ее же двоюродных братьев, махнувших рукой на аристократическую разборчивость и сочетавшихся браком с актрисой или американкой. Она отказывалась сидеть за колоннами, среди обладателей сомнительных неаполитанских титулов – и это в двух шагах от усыпальниц представителей ее рода; она не желала застревать среди ливрейных лакеев в дверях музыкальной залы; не желала принимать приглашений, присланных в последнюю минуту; не желала томиться в ожидании по передним. Она почти не покидала своих неказистых и душных комнат, предаваясь грустным размышлениям о забытом величии своей семьи и завидуя роскоши, в которой живут ее более богатые родичи. В сущности говоря, с точки зрения итальянца среднего класса, она была далеко не бедна; но она не могла позволить себе лимузина, ливрейных лакеев и развлечений на широкую ногу; а обходиться без всего этого, означало – при ее претензиях – быть беднее последнего безымянного бедолаги, выловленного из Тибра.

Впрочем, в последнее время ей на долю выпало неожиданное и приятное признание. Как бы редко ни случалось ей выходить, но когда она появляясь в свете, ее суровое лицо, величавая хромота и удивительные драгоценности производили сильное впечатление. Люди, коих мнение о первенстве одного рода перед другим почитается решающим, набрались наконец смелости и намекнули многочисленным Одескальчи, Колонна и Сермонета, что эта одетая чуть ли не в отрепья маленькая женщина, которую они унижали, не подпуская к себе, будто какую-нибудь полоумную бедную родственницу, обладает неоспоримыми правами предшествовать им на любых официальных празднествах.

Назад Дальше