Человек с чужими руками - Львов Аркадий Львович 10 стр.


Профессор махнул рукой: пустяки, небольшая гематома, через два дня рассосется.

Валк был удовлетворен и спокоен, настолько спокоен, что предложил своему ординатору немедленно отправиться домой и вернуться в клинику к шести. Ягич запротестовала и тут же принялась пересказывать статью из последнего номера парижского вестника "Регенерации и трансплантации":

- Суассон и Шамо утверждают, что в ближайшие пять лет они решат проблему пересадки конечностей у человека. Но ведь это через пять, а профессор Валк...

Валк стремительно поднес палец к губам: замолчите! Затем, ухватив ее за рукав, потянул за собой в коридор.

- Послушайте, - набросился он на нее, - вы совершенно потеряли голову: ведь Альберт слышит каждое слово! Хорошо, если по пробуждении он позабудет ваши слова. А если нет?

- Извините, - прошептала Ягич, стискивая лицо руками.

- Ну при чем тут извинение? - все еще не мог успокоиться Валк. - Я-то извиню вас...

- Да-да, - шептала она, - я понимаю, я все понимаю.

- Ну, будет, - решительно объявил Валк, - мы не дикари, нечего рвать на себе волосы.

Да, согласилась Ягич, не дикари, но досада по-прежнему теснила ее, тяжеля голову, ноги, руки.

- Кстати, доктор, - просветлел вдруг Валк, - страдания не всегда украшают женщину. Особенно молодую.

- Спасибо, профессор. Спасибо за информацию.

- Рад служить, - очень спокойно и деловито произнес Валк. - Но это урок мне: нельзя переутомлять людей.

- Возможно, - пожала плечами Ягич, - но почему за наши уроки должны платить другие?

- Успокойтесь, доктор, у жизни своя учебная программа. И своя бухгалтерия тоже. Целесообразность и справедливость она не всегда понимает так, как понимают их люди. Моему сыну было восемь лет, когда умерла его мать. Ей было тридцать. А мне вот без малого семьдесят, у меня свои руки, свои ноги и голова, в которую временами забредают не самые ублюдочные идеи. Идите домой. Пора.

Ягич ушла. Не попрощавшись. Впрочем, возможно, она попрощалась: Валк стоял у окна, лицом к каштану, который, наклонясь, доставал окно своими лапами. Листья каштана были еще по-утреннему влажны.

Через три дня, вечером, Альберт проснулся. Первая мысль его была встать и размяться. И только тогда, когда появилась эта мысль, он вспомнил, что болен. Рядом никого не было. Небо на горизонте было того блекло-лимонного цвета, который напоминает кожу человеческого лица в сумерки. Блаженное ощущение непомутненного покоя томило Альберта, как в детстве, когда он оставался один на песчаной косе Каролино-Бугаза - вдали от шестнадцатиэтажных стеклянных домов пансионата и бесчисленных соляриев с фонтанами. Ему тогда уже казалось, что люди построили чересчур много домов и эти дома начали теснить человека. А отец говорил, что на земле становится тесно и дух кочевий возрождается в людях с новой силой. По-настоящему он понял эту мысль отца много позднее, на втором или третьем курсе, когда в путешествиях внезапно открылась ему энергия раскрепощения и обновления человеческого духа. Не только поиски новых источников сырья он готов был даже утверждать: не столько! - но и освоение новых пространств, необходимых для нормального функционирования человеческого духа, - вот их цель. Интеллектуальное и эмоциональное поле человечества переломных периодов истории он невольно уподоблял сверхплотным звездам с их критической массой. Во всяком случае, классическая загадка великих переселений народов должна была, по его убеждению, решаться именно в таком ключе.

Вращаясь, Земля плавно и бесшумно уводила город и палату Альберта в собственную свою тень, густую, синюю августовскую тень. Запрокинув голову, Альберт произнес в диктофон, укрепленный над ним: "Свет десять люксов". Щелкнуло реле. Свет шел отовсюду, и предметы, как в полдень на экваторе, не имели тени, кроме той, что была под ними.

Мягкое, бронзовое, с чуть заметным оранжевым оттенком сияние вновь вернуло Альберта на золотые пески Каролино-Бугаза, но теперь ощущение покоя было полнее, чем в тот, первый раз, когда ассоциации увлекли его в дебри человеческой истории. Он закрыл глаза, и пальцы его погрузились в песок, бархатный, как цементная пыль. Он зарывался все глубже, но не всей кистью одновременно, как бывало прежде, а перебираясь с клавиши на клавишу, причем самое странное было то, что он отчетливо видел эти клавиши - широкие белые и выступающие над ними узкие черные. Вследствие того, что пальцы погружались неравномерно, песок ссыпался от одного пальца к другому, и Альберт явственно слышал монотонно разыгрываемые гаммы из первых пяти нот. Темп понемногу ускорялся, и сначала Альберт прислушивался к этим звукам, даже не без любопытства, но когда невесть откуда раздалась нетерпеливая, капризная команда - престо, престо фортиссимо! - он резко, с чрезмерным усилием открыл глаза. Песок, и клавиши, и звуки - все исчезло, но раздраженность не проходила. Альберт по-прежнему ощущал в себе нечто инородное, то самое нечто, которое готово было немедленно подчиниться этой вздорной команде - престо, престо фортиссимо!

Забавно, твердил про себя Альберт, забавно. И пусть пришел бы кто-нибудь, хотя, строго говоря, зачем? Чтобы полюбоваться заодно с ним на проделки расстроенной иннервации? Чтобы...

- Добрый вечер, Альберт. Я не потревожила вас?

- Нет, доктор, вы не потревожили меня. Но, мне кажется, доктор, вы...

- Да, Альберт, я наблюдала за вами.

Глаза и голос Ягич давали ощущение той изумительно точной, безукоризненно соответствующей предмету разговора и ситуации меры, которую и теперь, как в прошлом веке и две тысячи лет назад у эллинов и римлян, называли естественностью. В математическом анализе эмоций такое поведение предпочитали, правда, именовать попросту экономичным, но понятие это привилось только в узком кругу специалистов.

Альберт был обезоружен. Впрочем, нет, это слово - обезоружен совершенно искажало истинный смысл его реакции: у него не только прошло всякое желание выкладывать свое недовольство, но и появилось нечто прямо противоположное - досада на себя. И хотя оно, это чувство, быстро нейтрализовалось, само появление его казалось Альберту, для которого щепетильность и необъективность были всегда на одно лицо, тревожным симптомом. Именно широта характера, исключавшая всякую индивидуалистическую мелочность, с детских лет была вернейшей чертой Альберта. Сначала, разумеется, она проявлялась совершенно стихийно, но с годами Альберт, постигая себя, развил ее до такой степени, что даже стимулирующая зависть, одобренная этикой, стала чуждой ему: ничего, кроме дела, ничего, кроме истины!

Разговаривая с Альбертом, Ягич вспомнила свои недавние сомнения, которые едва не привели ее к разрыву с Валком, и отметила про себя: в сущности, достаточно бывает посмотреть на вещи просто, чтобы они и в самом деле стали простыми. И тут же поправилась: но до чего все-таки трудно бывает смотреть на вещи просто!

- Знаете, доктор, - ни с того ни с сего вдруг заметил Альберт, - мне иногда кажется, что умение просто видеть вещи, то есть видеть их такими, каковы они на самом деле, - это и есть мужество.

- Да, - улыбнулась Ягич, - я тоже об этом думала. Вот только сейчас, когда вы произносили эти слова. И в такой же формулировке, только без "кажется".

- Ну, это понятно, - покорно вздохнул Альберт, - женщины всегда были категоричнее мужчин. Должно быть, потому у них и нервы крепче. И живут они подольше.

- Возможно, - вздохнула и Ягич, - но в таком случае природа часто и неумеренно забавляется. Боюсь, парадоксы - это ее истинное призвание, а банальные истины - трудповинность для нее.

Наступила пауза.

Назад Дальше