Павлин выпил больше всех.
– Ну, эта… – сказал он наконец.
– Вот только не надо сейчас начинать, – сказала Хендерсон.
– Так чего с этой девочкой?
– А чего с этой девочкой?
– Она очень даже неплохо управилась.
– А что она сделала? – спросила я.
– А ты не видела, Марлин? Девчонка была хороша.
– Правда?
– Ага. Она набросилась на ту тётку. Выбила у неё камеру. А потом повалила её на пол и сама тоже упала, прикинь.
Вцепилась в неё мёртвой хваткой, и они стали кататься по полу. Это надо было видеть.
– Блядь, – сказала Хендерсон.
– Ты это к чему?
– Может, хватит уже про девчонку?
– Да что с тобой?
– Ничего.
– Бев?
Хендерсон отвернулась.
– А что там было сегодня? – спросила она. – Марлин?
– Я не знаю.
– Не знаешь?
– Нет.
Она повернулась к Павлину.
– Мы с тобой танцевали?
– Чего?
– Мы с тобой танцевали сегодня? Ну, после вспышки. Что было потом? Мне надо знать.
Павлин налил себе ещё виски.
– Нет, – сказал он. – Нет.
– Точно?
– Мы не танцевали.
– Ага. Хорошо.
– А почему ты спросила?
– Ладно, проехали.
– Ну, как скажешь. Блин. Что‑то мне сонно. – Он залпом допил свой стакан. – Ну, чего, пойдём спать?
– Я ещё посижу.
– Ага. – Павлин взял свою сумку. – Хорошо.
И мы остались вдвоём с Хендерсон. Сперва мы молча сидели, и Хендерсон потягивала своё виски. А потом она заговорила:
– Это был пляж. Тропический пляж. Очень красивое место, сплошной золотистый песок, ну, ты знаешь. Как в раю. И мы с Павлином танцевали на песке. Ты нас видела? – Как вы танцевали? Нет, не видела.
– Но ты нас видела в комнате? Да?
– Да.
– И как мы смотрелись со стороны?
– Ну, вы просто стояли. Как статуи.
– Мы с ним, оба?
– Да, ты и Павлин. В двух шагах друг от друга.
– И мы не касались друг друга?
– Нет.
– А какое у меня было лицо? Счастливое, нет? Я казалась счастливой? Я улыбалась?
У неё на лбу осталось одно красное пятнышко.
– Ну, почти, – сказала я. – Почти улыбалась.
– Хорошо. Почти – это тоже неплохо. Знаешь, это был какой‑то старинный танец. То есть мы никогда раньше так не танцевали. Теперь так никто не танцует. Вальс. Да, вальс. А теперь уже все.
– В каком смысле все?
– Я не знаю. Но почему‑то мне кажется, что мы с ним были вместе в последний раз…
– Да брось ты. Не надо. Вы ещё с ним потанцуете. И не раз. Обязательно потанцуете.
– А Павлин? Он тоже улыбался?
– Да, – сказала я. – Он улыбался. А что ещё я могла сказать?
* * *
Хендерсон пошла спать. А я осталась на кухне, одна. Сидела, смотрела на пламя свечи, которую Павлин поставил на стол. А потом, когда отсветы пламени наигрались в моих зрачках, я достала из сумки пачку фотографий.
Я их вынула из проявителя слишком рано, и они так и остались бледными и нечёткими. Над изображением плыла шумовая завеса из тихого треска. Но все было видно.
На самом деле лучше бы я их не видела, эти снимки. Последние мгновения из чужих жизней.
Последние мгновения из чужих жизней.
На первой фотографии была старуха: лежала, скорчившись на грязном полу. Снимок сделали сверху. Зелёная кофта, жиденькие прилизанные волосы, морщинистое, потасканное лицо. По всему полу были разбросаны страницы, вырванные из какой‑то книги. Пустая бутылка из‑под водки. Грязные пятна на ковре, что‑то похожее на лужу блевотины. Маленькое ручное зеркальце.
О Боже. Какой ужасный конец, и тем более для такой женщины, как Хендерсон. Жуткий конец, нехороший.
На второй фотографии был Павлин.
Он стоял, привалившись спиной к красной кирпичной стене, и зажимал руками живот. Его лицо искажала гримаса боли, но даже теперь он пытался держаться и не показывать, как ему больно. Сквозь пальцы сочилась кровь. На фотографии он был почти такой же, как сейчас. Немногим старше.
Я просмотрела все фотографии в пачке. Потом – ещё раз. И ещё. Я все думала про эту женщину из турагентства. Про её страшную камеру.
Тебе куда?
А ведь она и меня тоже сфотографировала сегодня. Интересно, а что получилось бы на этом снимке? Какая история была приготовлена для меня? И это падение сквозь серебристую жидкость. Что ждало меня там, внизу? И ждало ли что‑то вообще?
Тебе куда?
Интересный вопрос.
Я поднесла фотографии к пламени свечи. Бумага почернела, свернулась в трубочку, осыпалась ломким пеплом. Мужчина и женщина, два подобия на сгоревшей бумаге, теперь превратившейся в чёрные хлопья, что парили в сумрачном пространстве.
Кто меня звал? Может быть, наша хозяйка?
– Марлин? Это ты, милая?
Наверное, Кингсли, когда договаривался, упомянул моё имя. Да, скорее всего.
– Марлин…
Там была дверь, приоткрытая.
– Леди Ирис?
– Войди. Я хочу на тебя посмотреть.
Самая обыкновенная спальня. Обставленная безо всяких затей. Леди Ирис сидела в кресле у окна. На столике рядом с креслом горела свеча, единственная на всю комнату. На коленях у старой леди лежала закрытая книга.
– Мы думали, вы уже спите.
– Я спала, – сказала она. – А потом позвонили в дверь.
– Прошу прощения. Мы вас разбудили…
– Я не понимаю. Я же, кажется, говорила Эдварду, чтобы он не запирал дверь на ключ. Только теперь я разглядела её как следует. Но не сумела определить её истинный возраст. Густо напудренное лицо, все в глубоких морщинах. Седые волосы, серая кожа, Волосы тоже присыпаны пудрой.
– Да, вы ему говорили. Спасибо.
Пламя свечи отражалось в линзах её очков. Два крошечных огонька, как будто захваченных в толще стекла. Я не видела её глаз.
– Как все сегодня прошло? Удачно? – спросила она.
– Как все прошло? Да, наверное, удачно.
– Ты взяла, что хотела?
– Взяла.
– Мистер Кингсли будет доволен.
Она отвернулась к окну. Я тоже выглянула на улицу. Проблески света вдали, россыпи городских огней. Но здесь, в новом городе, было темно. Единственный свет в темноте – недремлющий пристальный глаз.
– Кошмарное место, – сказала леди Ирис. – Я здесь как в ловушке.
– А вы давно знаете мистера Кингсли?
– Когда‑то у нас был роман. Я обернулась к ней:
– Правда?
– Конечно, тогда я была моложе; а мистер Кингсли – ещё моложе.