Серебряный голубь - Андрей Белый 16 стр.


Ох, с чего это погнали старух – ей-Богу! Разве в самом в кабинете Луки Силыча не расселся Какуринский еще с двух часов дня: он да два мещанина; все трое закопались в принесенных листах, деловито пролаяли их голоса, зашептались страницы (а на листах черный был крест); чмокали чай и довольно-таки нагло погрохатывали смехом; козлиная бороденка семинариста плясала в воздухе, когда, согнувши в воздухе перст, он держал совет о ближайших целях согласия, а оба мещанина, башмачник и медник (чья вывеска без обозначения рода занятий, а прямо-таки «Сухору-ков», красовалась над городским базаром, и все уже знали, что Сухоруков лудит кастрюли), – а оба мещанина, закручивая цигарки, поддакивали Какуринскому: слова вертелись вокруг того, что примкнуть братьям-голубям к забастовщикам пора давно – пора с сицилистами идти рука об руку, не открываясь до сроку сицилистам, и даже наоборот: направляя, где нужно, самих сицилистов этих – да-с: потому что и сицилисты, хотя правду видят, да только под одним своим носом; а прочее все у сицилистов – дрянь. Так обсуждали лиховские мещане свою, можно сказать, лиховскую политическую платформу, собираясь лесть насластить и сицилистам, и столяру; в том же, что столяру все ведомо, хоть и прост он по виду, мещане не сомневались, как были уверены они и в том, что оба –«за слабоду».

И уже смеркалось. В небольшой комнате, где стояла постель невероятных размеров, с еще более невероятных размеров перинами и пуховыми подушками, грузно склонилась Фекла Матвеевна на колени, с книжечкой в руках, под старинным ликом, озаренным лампадой; грузная потная купчиха шептала дивные слова новых молитв, что, как старые песни, хватают за сердце и несутся над раздольем русской земли. И не знаешь, откуда такие слова зародились, – ведь не Фокин же, не Алехин слагал те слова: сами слова завелись благоуханных тех молитв, от отрадных и хладных духа дыханий, от рыданий человечьего сердца, от увечий согбенной души – дыши, купчиха, молитвами теми! И всеми своими помыслами уплывешь ты куда-то: и Фекла Матвеевна дышала теми молитвами, и комната поплыла перед ней; еще пуще купчиха балдела и бормотала, грузно ударяясь лбом о пол среди перин и пуховиков.

Уже вовсе стемнело, а дождь бился о стены, о стекла, о забор еропегинского дома, и отчаянно рвалась у забора желтая стая курослепов, и отчаянно бился лопух о деревянные ступени еропегинского крыльца; там, в глубине Ганшиной улицы, будто сам собою зажегся фонарь; и – там – в грязь из окон жалкие пролились огни; мутнело, мрачнело, синело темью над заборами небо все больше и все грознее: спускалось, подкрадывалось к домам и лихо в лиховский наливалось оно воздух, и прилипало к окнам, срывая ставни.

Тогда, когда весь уже воздух отравила слезливая мгла, под крыльцом еропегинского дома стали два человека; промокшие, грязные, хмуро они рисовались во мгле: это и были Митрий с Абрамом; постояли еще немного, высморкались в руку, вздохнули, что-то пробормотали и, наконец, взошли на крыльцо.

В комнатах дверной колокольчик проклинькал тогда и жалобно, и едва слышно: но уже в доме засуетилось все как есть; по черным парадным комнатам пронеслась Аннушка со свечою в руке; в черных парадных комнатах скользнула она по поверхности зеркала – холодной, бесплодной – и утонула в прихожей.

Лик Голубинин

Аннушка глянула из-за цепи наружу: смотрит она – бесится там дождевая пыль: но в отсветах свечи ослепительным светом ударил в нее серебряный голубь, а над птицей мокрые свои кудри склонил человеческий лик; голос знакомый томным вошел в ее сердце, томным бархатом:

Девицы-красавицы –

Светел теремок!

Душеньки-подруженьки, –

Пейте пиво да медок!

Ждите гостя, ждите:

Гость тот не далек –

Из страны далекой

В терем ваш притек.

Из прихожей двери вели в зал да в Феклы Матвеевнины покои; из залы испуганно глянуло обвислое лицо самой, со свечою в руке; из противоположной двери выставились две старухи (мещане же шептались за дверями); у всех вытянулись лица: дух Луки Силыча невидимо бился в изорванных свечами лоскутьях тьмы, угрожая бедою; но вот Аннушка приоткрыла дверь, тревожней заверещали старицы в темном провале двери; пуще шукнули за дверьми мещане, будто желтые листья, влекомые мглой, когда ветер сорвет их и затерзает в воздуха вздохах – там, за дверьми, их умиленные лица истаяли в улыбке; все склонились пред распахнувшейся дверью, когда нищий попрал порог, величаво пристукнув тяжелым посохом; прыснули темные кудри его из-под белой поганки; прыснули темные очи его из-под опухлых век; прыснула светом голубь-птица на пороге того дома: благодать снизошла в дом…

И когда Абрам протягивал братьям и сестрам заскорузлую свою, в тьме измокшую руку, радуясь, что покой и мир ожидает его после многих холодных верст, после многих бесплодных пространств, – там, за Абрамом, за птицей там голубем, – там, в безначальной тьме, еще ничего нельзя было разобрать, но уже что-то было:оно топотало на ступеньках крыльца – как безначальная тьма, как безначальный покой; вот ионо показалось в прихожей: что-то хворое, жалкое повлеклось за нищим; хмуро вошлооно , будто утаивая принесенную сладость в образе угрюмом – сам столяр строился из тьмы; он протянул свою хворую руку – бросилось его в упор лицо, но снилось им, что лица тут нет, а все только морщинки да смутные черточки; только из-за лица, как из бессмертных, зазвездных далей, не очи, – а теплый удар света вошел в их сладко вздыхающие груди… Митрий Мироныч пожаловал в новых своих сапогах (это их-то он, кряхтя, натягивал на ноги: оттого и не сразу вошел вслед за нищим), обратился к ним общим поклоном; и жадно старухи увлекли его прочь ото всех, чтоб не рассеялся он, чтоб с молитвой он до вечера мог собраться – ревниво вели через сад, через хлюпающие лужи грязи: фонарь слепо мигнул на дворе, потом он мигнул из-за яблонь: огонек постоял вдалеке, в глубине – у бани; и огонек погас: во тьме провалился столяр со старухами. С приходом столяра все разошлись: пора было сосредоточиться; одиноко сперва помолиться молитвой, отмыть свою душу от вседневной суеты. И опять по парадным комнатам прошуршала купчиха, просияла свеча – все померкло, ослепло, оглохло: мир отошел прочь, и во мгле рассеялись стены.

И опять зезенькал звоночек; в темных моргала покоях свеча; строились, возникли в свете стены; тень Луки Силыча жалобно билась в углах; в прихожей стояли мещанки, мещане, градские мещаночки; простаивали в прихожей, пропадали, уведенные чьей-то рукой в чей-то покой. А уж с Паншиной улицы к Ганшиной снова подплыли старухи – и ломились, и стучали зонтиками в ворота… В отдельном флигельке, недалеко от ворот, где помещалась дворницкая, и в самой дворницкой, – кипел самовар; за самоваром, вымытый уже и распаренный, сидел нищий; он лукаво подмигивал на мглу, потягивая из блюдечка китайскую влагу, – и говорил Ивану Огню, который угрюмо колупал пред Абрамом большой свой нос и тревожно посапывал:

– Что, братец, будешь и нонече вкруг бани гудеть колотушкой – чертей выгонять да с драконом бороться, когда в бане мы на молитву все встанем, – можно сказать? – добавил он, неизвестно что разумея этим«можно сказать».

Назад Дальше