атую руку, то даже и шкваркой, и в том, кто сытнее накормит Евку, был свой шик, как свой шик был когда-то у житивцев, еще до моего появления, и в том, кто лучше встретит старцев, - таким образом я тогда знал: белый свет вращался и будет вращаться не вокруг хаты, не вокруг нашего двора и даже не вокруг Житива, нет, он вращается, как и до сих пор который уже год вращался по своим законам в неизменной вечной карусели, как снег в метель, - все Житиво вместе с Житивкой и бором, вместе с той же Евкой и ее захватанными картами - все это ежесекундно, ежечасно носится вокруг огромных многоэтажных счастливых, веселых заасфальтированных городов, в которых, конечно же, нет и быть не может деревенской грязи, поросячьего виска, коров и тех же маленьких беспомощных Евок с картами, тех же озабоченных вечной работой житивцев, у которых корявые, скрюченные от работы пальцы, которые не умеют одевать белые сорочки и красивые галстуки, которые даже говорить по-городскому и о городском не умеют, а только о своем, деревенском, словом, в тех далеких городах есть все то новое, блестящее и грохочущее, чего нет в Житиве, а города еще быстрее носятся вокруг центра Земли, вокруг той наклонной оси, которую когда-то на уроке показывал Гаевский, а круглая, словно мяч, Земля еще быстрее летит-несется вокруг огромного огненного светила и вместе с ним, бездушным огненным светилом, летит вокруг еще более крупного ядра галактики, той громадной галактики, которая одной из множества песчинок улетает неизвестно куда от такой же песчинки-галактики, и чем дальше, тем быстрее в черной, как сажа, бездушной бездне, которую называют космосом и которая, как потом объяснял мне Олешников, является праматерией, основой всего живого и мертвого, тем пустым, однако загадочным нолем, без которого не могут обойтись не только математики, но и вся природа, потому что, оказывается, эта пустая бездушная бездна делится на что-то и античто-то, на эту и иную сторону реальности, которую мы привыкли видеть, слышать, ощущать, чувствовать, и уже как итог этого разделения (по чьей воле и чьей подсказке? - об этом я почему-то забыл спросить у Олешникова, а теперь уже не спрошу никогда) в мире появились ядра, атомы, звезды, деревеньки тихие, города шумные, леса и реки, эта маленькая беспомощная Евка, и даже я сам, который, как думалось тогда, только ради того и появился в этой вертящейся карусели, чтобы навести здесь порядок или хотя бы разобраться, откуда или с чего начинается отсчет, чтобы потом было легче понять, куда же нас все время несет и что меня ожидает тогда и там, когда навсегда оставлю я не только Житиво, но и вообще все на свете: и ядра, и атомы, и звезды, и планеты далекие, на которых, возможно, стоят такие же или почти такие же Житива и города.
...То, что тогда и там я буду существовать, в этом я был уверен, как был уверен, что дважды два - четыре.
И не потому я был уверен, что каждую весну житивцы справляли большой праздник, - еще в середине зимы начиналась подготовка к нему, даже когда за двойными окнами блестел толстый холодный снег, в моей душе сама собой рождалась мечта о белом горячем песке на берегу Житивки, в котором так хорошо согреться после купания, мечталось еще, глядя на снег, о зеленой пуще за Житивкой, которая неизвестно где начиналась и неизвестно где заканчивалась и в которой кого и чего только нет: и страшные волки, и сладкие ягоды; еще мечталось о настоенных на ароматах звездных вечерах, когда в сумерках так знакомо гудят майские жуки и еще в тех сумерках так славно играть в прятки на задворках хат и хлевов, и все это могло начаться только после того весеннего тихого дня, к которому мать обещала сшить на зингеровской машинке штанишки из темной материи, купленной в Березове и так пахнущей сладким березовским запахом, и поэтому каждый день ждешь не дождешься того светлого утра, не верится даже, что скоро прилетят с юга птицы и радостно запоют, не верится, что скоро наступит то чистое солнечное утро, когда можно будет выскочить со двора на улицу во всем новеньком - в хлопчатобумажных штанишках на бретельках, в новеньких черненьких блестящих сапожках, которые сами несут по земле, даже ноги не справляешься переставлять и потому - падаешь и падаешь, в новенькой сорочке, только вчера подстриженный ножницами, даже чубчик мать оставила, - оглянуться горящими глазами и увидеть, каждой клеточкой тела ощутить, какое чудесное разгорается утро, какое высокое солнце, какое чистое голубое небо, какой чудесный весь мир, в центре которого - вы только посмотрите! - красуюсь я, такой симпатичный, вымытый, с красным яичком в руке, которое только что дала бабушка, лечившая меня этой зимой от дурного глаза, и мне все не верится, что впереди - длинный-предлинный день, как и та жизнь, которая, конечно, никогда не закончится и даже не оборвется, и будет в том дне или завтрак за столом, или игра в "битки" со своими однолетками-заводилами, тот - когда он только наступит? - далекий полдень, когда житивцы станут собираться на кладбище - по двое, по трое или четверо, в окружении детей они будут медленно идти посреди улицы и степенно христосоваться с теми, кто торжественно сидит на скамейках у хат, будто они век не виделись и неведомо когда увидятся, еще будет та минута, когда мать скажет: "Ну что, может, и мы к своим начнем собираться?"
"Ага, - эхом отзовется отец, - пора, чай, люди давно по улице идут, а мы что - хуже или лучше?.." - тогда начнем собираться к своим и мы, и так же, как и все люди, пойдем по Житиву к кладбищу у обрыва Житивки, к тем зеленым бугоркам, над которыми мать обязательно смахнет слезу, вспоминая своих - ее детей, а моих братьев и сестер, которые в войну простудились и умерли, а потом мать станет расстилать на траве белые праздничные скатерки и расставлять на них тарелки...
Ведь мы пришли к своим, и они должны об этом знать. Как и все, мы никогда не должны забывать своих. Может, весь этот праздник и был только ради того, чтобы мы никогда не забывали своих.
Нет, не потому я уверен в вечности своего существования, что когда-то были такие вот дни, совсем не потому.
Просто я и представить не мог, чтобы когда-нибудь мог бесследно исчезнуть, оставить Житиво, где летом такое ласковое солнце, где столько беспричинной радости, где даже слезы сладкие, и потому, расплакавшись, не можешь остановиться, где дни и такие же таинственные темные ночи, когда можешь сколько захочется летать над землей, - чувство вечности праздника было у меня от рождения, и его, думалось, нельзя выбросить или вытравить из моей души ни мудрыми справедливыми словами Аровской, ни рисунками-схемами Гаевского, ни теми многочисленными книгами, прочитанными позже, ни даже убедительными рисунками человека в разрезе, где были нарисованы его органы: номер один - голова, номер два - сердце, номер три - легкие и так далее вплоть до номера пятьдесят восемь... И чем больше меня убеждали, что праздник когда-нибудь закончится, чем чаще ходил я на житивское кладбище, в тот заброшенный уголок, где могилы уже почти сравнялись с землей и только обросшие лишайником памятники напоминали, что на это место тоже кто-то приходил каждую весну и плакал, но вот уже никого не осталось, ни тех, кого хоронили, ни тех, кто хоронил и плакал. Чем больше я все это осмысливал холодным умом, тем больше мне не верилось, что и я когда-то пойду той же дорогой, которой прошло столько людей; мне не то что думалось, а верилось, что я - исключение, может, только это единственное чувство и заставило меня пойти по манящим стежкам-дорожкам, чтобы далеко-далече найти реальное доказательство тому, что тогда и там существует.
Не с этого ли все и началось: с извечного стремления достичь чего-то недостижимого, что тебе и не принадлежит, и все начинается еще с детства, с того мгновения, когда в душу закрадывается мечта о трехколесном велосипеде, а затем уже, чуть позже, неизвестно откуда появляется мысль о стежках-дорожках, по которым ты когда-то поедешь если и не на трехколесном велосипеде, то на попутной машине, а то и просто отправишься пешком к своим манящим вечно счастливым и вечно веселым городам и еще дальше - по тем спиралям, о реальном существовании которых узнал на уроках Гаевского, и, обогнав солнце, понесешься к иным галактикам, все дальше и быстрее, навсегда оставляя знакомый порог хаты, конек крыши, на который когда-то с вожделенным страхом карабкался и карабкался, оставляя Житиво и житивцев, Евку, Житивку и бор, наконец, единственное, что может утолить человеческую жажду познания - чувство полной власти над пространством и временем, и это чувство будет как вершина, как тот конек крыши, с которого когда-то стремился увидеть свои стежки-дорожки.
Это чувство, видимо, заложено в нас с рождения, возможно, его у нас даже в избытке, не потому ли люди так часто и поспешно обрывают и без того тонкие связи с прошлым, даже не представляя, что их ждет впереди. И я тоже не был исключением, был не лучше и не хуже других, и потому так легко и безоглядно пылил по дороге в направлении больших городов, где с помощью Науки, Ее Величества Науки, надеялся открыть и доказать не людям, а себе, что я хотя бы чего-то стою, и не вчера, не сегодня или завтра, а вообще во все времена, ибо в конце концов - завидная логика, которой мне сейчас не хватает, - не мог ведь я из ничего появиться и в ничто превратиться.
Такого быть не могло.
Такого и быть не может.
И потому, чтобы убедиться в своих предположениях, я одержимо занялся медициной.
...Словно ребенок дорогой блестящей игрушкой, которую он в конце концов сломает.
Я верил тогда, что медицина как раз и есть все то, что развеет мои сомнения.
Есть ли в человеке тайна?
Есть ли хотя бы капелька этой тайны?
Ведь если что-то толкало меня вперед, все дальше и дальше от дома, от родителей, значит, что-то во мне есть, и его, наверное, можно найти или увидеть.