Ритуалы плавания - Уильям Голдинг 18 стр.


— Я только это и хотел сказать.

Он многозначительно кивнул мне, поднялся и вышел. Я же остался на месте, размышляя про себя, как мало, в сущности, он меня понимает. Он и не догадывался, что я уже воспользовался этим самым дневником, как не догадывался о моем изначальном намерении предложить мои записи вниманию того, чье мудрое и непредвзятое суждение…

Ваша светлость, Вы изволили дать мне совет практиковаться в искусстве лести. Но как могу я устраивать

* * *

Я исполнил свое намерение, о Боже милосердный, — уж лучше б не исполнял! Бедный, бедный Колли, несчастный Роберт Джеймс Колли! Билли Роджерс, Саммерс, разрядивший мушкетон, Деверель и Камбершам, и Андерсон — жестокий, злобный Андерсон! Да ежели есть на свете справедливость… но Вы по сбивчивым и неровным моим каракулям уже можете видеть, до какой степени на меня подействовало прочитанное… и я — я!

Через щели в мою клетушку просачивается свет. Значит, скоро утро. Что же мне делать? Я не могу вручить письмо преподобного Колли, это не имеющее ни начала, ни конца письмо, — не могу вручить его капитану, хотя по правилам именно это, да не покажутся Вам мои слова крючкотворством законника, и следовало бы мне сделать. Но что тогда? Тогда всю эту историю вышвырнут за борт, так или иначе замнут, тогда Колли и точно умрет от «нервической горячки» и на сем все и закончится, а вместе с тем канет в небытие и моя роль в этой истории. Быть может, я казню себя сверх меры? Ведь Андерсон как-никак капитан, и он всегда сошлется на такой-то параграф такого-то раздела морского уложения, найдет оправдание каждому своему поступку. И даже Саммерсу я не могу довериться до конца: на карту поставлена его драгоценная карьера. Он обязан будет сказать, что, хотя я, вероятно, поступил разумно, оставив у себя бумаги священника, однако утаивать их не имел никакого права.

Допустим. Но я и не утаиваю их. Я вижу только один путь добиться справедливости (если разуметь естественную справедливость, а не ту, которую вершат наш капитан и наши суды), и путь этот — передать все свидетельства в руки Вашей светлости. Капитан утверждает, что его вот-вот «спишут на берег». И ежели Вы, как и я, придете к выводу, что в его лице мы имеем не строгого блюстителя дисциплины, а обыкновенного деспота, тогда Вам достаточно будет сказать всего одно слово где надо — и его предсказание сбудется.

А что до меня, то мой портрет прописан в этих записках яснее, чем мне хотелось бы. Поистине так! Поступки, которые я полагал достойными моего положения…

Что ж, так тому и быть. Пусть судят и меня.

Эх, Эдмунд, Эдмунд! Такой промах мог допустить только закоренелый методист. Да разве ты не был убежден в том, что тобою руководят не столько чувства, сколько разум? Разве не жило в тебе ощущение — нет, убеждение, что так легко воспринятая тобой система нравственных постулатов, подразумевавшая человека вообще, основана не столько на чувстве, сколько на игре интеллекта? (Вот тебе еще кое-что, что ты с удовольствием бы порвал и никому никогда не показывал!) После того как я всю ночь напролет читал и писал, голова моя, кажется, идет кругом, но это, надеюсь, мне можно простить. Все вокруг утратило реальные черты, я уже в каком-то полусне. Надо будет раздобыть клею и вклеить записки Колли в мой дневник, дабы они тоже стали составной частью Рукописи Тальбота.

Его сестра не должна узнать правду. И это также довод за то, чтобы не предавать письмо огласке. Он скончался от «нервической горячки» — так что же, ведь и бедная переселенка, миссис Ист, наверное, умрет от какой-нибудь столь же непонятной болезни, не дотянет до берега. Я, кажется, гадал, где раздобыть клею. Пожалуй, это удастся. Бессино копыто. Виллер, поди, знает — наш всеведущий, вездесущий Виллер. Да, и мне нужно все спрятать под замок. Мой дневник теперь как заряженное ружье.

Первой страницы, может двух, недостает. Я сам видел их — у него в руке, когда он шел в пьяном трансе, точнее, шествовал, закинув голову кверху, с улыбкой на лице, будто уже пребывал на небе.

Затем, спустя некоторое время после того, как он забылся хмельным сном, он очнулся — быть может, не вдруг, постепенно приходя в себя. Возможно, сперва был провал и он не понимал, кто он и что он. Но шли минуты, и в один прекрасный момент он вспомнил: преподобный Роберт Джеймс Колли.

Нет, не к чему фантазировать. В тот первый мой визит к нему… Неужели мои слова заставили его осознать все, что он безвозвратно потерял? Собственное достоинство? Уважение товарищей? Мою дружбу? Мое покровительство? И вот тогда, тогда, в нестерпимой душевной муке, он сгреб со стола рукопись, скомкал ее, сунул — все равно куда, лишь бы с глаз долой, как он засунул бы подальше, если б мог, и свою собственную память, — прочь, долой, поглубже, под койку, чтобы не терзаться при виде этих листков невыносимой мыслью

Воображение меня подводит. Ибо несомненно, что он возжелал для себя смерти, но не потому, нет, не потому… не из-за банального в сущности, одного-единственного…

Уж не убил ли он кого… или же, учитывая его сан!..

Нет, это чистое безумие, абсурд. И кого из женщин на том конце судна мог найти он для себя?

А я-то где был? Я мог бы спасти его, думай я чуточку меньше о собственной персоне и об опасности умереть от скуки!

Ох уж эти взвешенные суждения, любопытные наблюдения, фейерверк остроумия — все, чем я намеревался было усладить досуг Вашей светлости. Вместо всего этого перед Вами теперь простое, без прикрас, описание капитана Андерсона заслуг и моих ему услуг.

Итак, предлагаю вниманию Вашей светлости:

ПИСЬМО КОЛЛИ

вот почему самое тяжелое и бессмысленное испытание из всех, выпавших на мою долю, я скрыл под завесой умолчания. По причине сильно затянувшейся морской болезни те первые дни и часы отпечатались в моей памяти не столь отчетливо, к тому же я все равно не стал бы описывать тебе в подробностях смрадный воздух, страшные муки и неудобства, вызываемые качкой, распущенные нравы, постоянно слышимые со всех сторон богохульства — от чего невозможно укрыться пассажиру на подобном судне, даже будь он лицо духовного звания! Однако теперь, когда я уже достаточно оправился от дурноты и имею силы удержать в руке перо, не могу не возвратиться мыслями, хотя бы ненадолго, к минутам моего первого знакомства с судном. После того как я едва избегнул опасности затеряться среди полчищ невообразимых существ, запрудивших весь берег у кромки воды, и был доставлен к борту нашего благородного корабля весьма эффектным, но и дорогостоящим способом; после того как затем меня подняли на палубу в петле из каната — чем-то напомнившей мне качели, те, что висели на буке позади свинарника, только здесь устройство было посложнее, — ну вот, после всего этого я очутился лицом к лицу с молодым офицером, державшим под мышкой подзорную трубу.

Вместо того, чтобы приветствовать меня, как подобает джентльмену при встрече с другим джентльменом, он обернулся к одному из своих товарищей и сказал буквально следующее:

— О Г…, никак святого отца к нам занесло! Ну уж от этого старый брехун точно взлетит на фор-марс!

И это был только малый образчик того, что мне предстояло вынести. Не стану перечислять остальное, милая сестрица, — слишком много дней прошло, с тех пор как мы сказали прости берегам любезного Альбиона. Хотя теперь я уже достаточно окреп, чтобы сидеть за узкой откидной доской, которая служит мне priedieu,[41] столом, как письменным, так и обеденным, и аналоем, у меня пока недостает сил предпринять более энергические действия. Я почитаю своим первым долгом (первым после исполнения обязанностей, налагаемых на меня моим духовным званием) представиться по всей форме нашему доблестному капитану, апартаменты которого размещаются, и сам он обитает, двумя этажами, или палубами, как мне следует их теперь называть, выше нас. Надеюсь, он не откажет переправить это письмо на какое-нибудь судно, следующее в обратном направлении, с тем чтобы ты как можно скорее получила от меня весточку. Покуда я был занят письмом, в мою очень маленькую по размерам каюту приходил Филлипс (мой слуга!), который принес мне бульону и уговаривал меня повременить с визитом к капитану Андерсону. Он говорит, что мне сперва надобно получше окрепнуть, начать принимать пищу в пассажирском салоне, а не тут же, у себя в каюте, — хотя бы ту малость, которую я способен удержать! — и понемногу упражняться в ходьбе в коридоре между каютами, а потом и на палубе, в той ее части, которую он именует «шкафут» и которая прилегает к самой высокой из наших мачт.

И вот, хотя я еще не в состоянии ничего съесть, я понемногу начал уже выходить и… ох, милая сестрица, как же опрометчиво я давеча сетовал на судьбу! Здесь поистине земной — а вернее морской — рай! Воздух пронизан теплом и светом, словно сама природа посылает нам свое благословение. Море искрится и переливается, как хвост Юноновых птиц (то бишь павлинов), которые расхаживают по террасам Мэнстоновой усадьбы. (Считаю своим долгом напомнить тебе, что не следует пренебрегать никакой, даже малой, возможностью показать в упомянутом месте твою всегдашнюю готовность быть там полезной.) Наслаждение, доставляемое такой отрадной картиной, исцеляет не хуже любого лекарства, особливо в сочетании с соответствующим дню отрывком из Священного писания. Завидев на горизонте парус, который мелькнул и снова исчез из виду, я вознес краткую молитву, дабы миновала нас всякая опасность, смиренно уповая на волю Всевышнего. Однако ко мне быстро вернулось душевное равновесие, стоило мне увидеть поведение наших офицеров и простых матросов, хотя, конечно, моя любовь к Спасителю дает мне якорь куда более надежный, чем любой из якорей нашего судна. Позволю себе признаться в том, что, когда упомянутый мною неизвестный парус совсем скрылся — сам корабль так и не поднялся над линией горизонта, — я поймал себя на том, что невольно размечтался, как этот чужой корабль бросится в атаку на нас, а я совершу какой-нибудь отчаянно смелый поступок, мало, впрочем, согласующийся с моим званием рукоположенного в священнический сан слуги Святой Церкви; так, в ребячестве, я, помнится, порой мечтал, как когда-нибудь добуду себе в бою славу и состояние, сражаясь бок о бок с Героем Англии.[42] Но то был грех простительный, к тому же я тотчас в нем признался и покаялся. Теперь же меня со всех сторон окружают настоящие герои, и мой долг — нести им слово Божье!

Я чуть ли не просил послать нам бой, но не ради себя, а ради них! Они всегда при деле, их загорелые мужественные торсы обнажены, их буйные кудри собраны в косичку, штаны, вверху узкие, расширяются у щиколоток, как ноздри горячего жеребца. Они запросто влезают на сотню ярдов вверх да еще выкидывают там разные штуки. И не верь, прошу тебя, россказням злонамеренных поганцев о якобы бесчеловечном обращении с матросами. Ни разу еще я не видел и не слышал, чтобы кого-то высекли. За все время здесь не случилось ничего более ужасного, чем весьма умеренное внушение по соответствующей части тела одного из гардемаринов — юного джентльмена, который точно так же был бы наказан и в школе и так же стоически держался бы и там.

Мне следует дать тебе хотя бы некоторое представление о том, как устроено наше небольшое общество, в котором все мы будем жить бок о бок уж не знаю сколько еще месяцев. Мы, с позволения сказать, местная знать, размещаемся в напоминающей замок надстройке в задней, или кормовой, части судна. В носовой же части, под переборкой с двумя входами и лестницами, или, как тут говорят, трапами, находятся помещения наших молодцев-матросов и самых разных пассажиров «второго сорта» — переселенцев и тому подобной публики. Над всем этим опять-таки есть еще полубак и совершенно удивительный мир бушприта. Ты всегда, полагаю, считала, как и я сам до недавнего времени, что бушприт (вспомни хотя бы игрушечный кораблик в бутылке у мистера Вембери) это такая палка, выступающая за нос корабля. А вот и нет! Да будет тебе известно, что бушприт — это полноценная мачта, только установленная более горизонтально, нежели все остальные, — здесь и реи, и клотик, и штаги, и даже фалы! Кроме того, если другие мачты можно уподобить гигантским деревьям, по сучьям и ветвям которых ловко карабкаются наши матросы, то бушприт надобно сравнить с дорогой, правду сказать, круто уходящей вверх, что не мешает, однако, им по нему ходить и бегать. В диаметре он больше трех футов. Вообще все мачты, то есть все прочие «палки», толщины неимоверной! Самый могучий бук в Сейкеровом лесу оказался бы слишком хлипок, чтобы из него можно было сработать одну из этих громадин. И когда я напоминаю себе о том, что злая воля неприятеля или — и эта мысль еще ужаснее — злой каприз природы может взять и переломить их, а то и выломать у самого основания, как одним резким вращательным движением руки выламываем мы морковную ботву, меня охватывает трепет. Трепет — не потому что я сам могу не уцелеть. То был и есть трепет при мысли о величии сей гигантской военной махины — и еще, как странное продолжение этого чувства, какой-то благоговейный ужас перед самой природой тех, кому по велению сердца и долгу службы предназначено управлять столь грандиозным изобретением ума человеческого во славу Бога и короля. Не такую ли мысль высказывает Софокл (греческий сочинитель трагедий) в хоре к своему «Филоктету»? Однако я несколько уклоняюсь в сторону.

Воздух здесь теплый, в иные часы жаркий — поистине вездесущую длань простирает над нами полдневное светило! Следует вести себя осмотрительно, не то оно, разыгравшись, может нанести неожиданный удар. Даже сейчас, сидя за моим, с позволения сказать, письменным столом, я чувствую необычное тепло на щеках, опаленных его горячими лучами. Нынче утром небо было цвета густой лазури, однако ни по насыщенности, ни по яркости оттенка оно не могло соперничать с ослепительной, искрящейся белыми проблесками лазурью безбрежного морского простора. Признаюсь, меня охватил неизъяснимый восторг, когда я наблюдал за величавыми кругами, которые острие бушприта, нашего бушприта, снова и снова вычерчивало над четкой линией горизонта.

День следующий

Я ощущаю некоторый прилив сил и лучшую, против прежнего, способность принимать пищу. Филлипс считает, что скоро я совсем поправлюсь. Меж тем погода заметно переменилась. Вчера еще все кругом было лазорево-синее, ослепительно яркое, а сегодня почти безветрие и море подернуто белесой пеленой тумана. Бушприт — который все предшествующие дни вызывал у меня приступ дурноты, стоило мне по неосторожности задержать на нем взгляд, — нынче замер в неподвижности. Оглядываясь назад, понимаешь, что внешние обстоятельства, в коих пребывает наше немногочисленное сообщество, изменяются уже по крайней мере в третий раз, считая с той минуты, когда наша милая отчизна погрузилась — правильнее сказать, как будто погрузилась — в пучину волн! Где же, спрашиваю я, леса, и плодородные поля, и цветы, и церковь серого камня, куда мы с тобой всегда ходили молиться, и кладбище, где лежат наши любезные отец и матушка… правильнее сказать, бренные останки любезных наших родителей, тогда как сами они, несомненно, вознаграждены небесным блаженством, — где, спрашиваю я, все эти знакомые картины, в которых для нас с тобой была вся наша жизнь? Человеческий разум плохо приспособлен к переменам такого свойства. Я все твержу себе, что в материальном мире непременно есть какое-то связующее звено, посредством которого то место, где я нахожусь сейчас, и то, где был прежде, соединяются друг с другом, точно так же как обычная дорога соединяет, скажем, Верхний и Нижний Комптон. Умом все это понимаешь, но сердце по-прежнему снедают сомнения. И я с укором говорю себе, что Господь равно пребывает и здесь, и там, а еще вернее — что «здесь» и «там» суть одно в Его Глазах!

Назад Дальше