А Цыганок скрипел зубами, бранился и плевал — его человеческий мозг, поставленный на чудовищно острую грань между жизнью и смертью, распадался на части, как комок сухой и выветрившейся глины.
Когда явились ночью в камеру, чтобы везти Цыганка на казнь, он засуетился и как будто ожил. Во рту стало ещё слаще, и слюна набиралась неудержимо, но щеки немного порозовели, и в глазах заискрилось прежнее, немного дикое лукавство. Одеваясь, он спросил чиновника:
— Кто будет вешать-то? Новый? Поди, ещё руку не набил.
— Об этом вам нечего беспокоиться, — сухо ответил чиновник.
— Как же не беспокоиться, ваше благородие, вешать-то будут меня, а не вас. Вы хоть мыла-то казённого на удавочку не пожалейте.
— Хорошо, хорошо, прошу вас замолчать.
— А то он у вас тут все мыло поел, — указал Цыганок на надзирателя, — ишь как рожа-то лоснится.
— Молчать!
— Уж не пожалейте!
Цыганок захохотал, но во рту становилось все слаще, и вдруг как-то странно начали неметь ноги. Все же, выйдя на двор, он сумел крикнуть:
— Карету графа Бенгальского!
«5. ПОЦЕЛУЙ — И МОЛЧИ»
Приговор относительно пяти террористов был объявлен в окончательной форме и в тот же день конфирмован. Осуждённым не сказали, когда будет казнь, но по тому, как делалось обычно, они знали, что их повесят в эту же ночь или, самое позднее, в следующую. И когда им предложили видеться на следующий день, то есть в четверг, с родными, они поняли, что казнь будет в пятницу на рассвете.
У Тани Ковальчук близких родных не было, а те, что и были, находились где-то в глуши, в Малороссии, и едва ли даже знали о суде и предстоящей казни; у Муси и Вернера, как неизвестных, родных совсем не предполагалось, и только двоим, Сергею Головину и Василию Каширину, предстояло свидание с родителями. И оба они с ужасом и тоскою думали об этом свидании, но не решились отказать старикам в последнем разговоре, в последнем поцелуе.
Особенно мучился предстоящим свиданием Сергей Головин. Он очень любил отца своего и мать, ещё совсем недавно виделся с ними и теперь был в ужасе — что это будет такое. Самая казнь, во всей её чудовищной необычности, в поражающем мозг безумии её, представлялась воображению легче и казалась не такою страшною, как эти несколько минут, коротких и непонятных, стоящих как бы вне времени, как бы вне самой жизни. Как смотреть, что думать, что говорить — отказывался понять его человеческий мозг. Самое простое и обычное: взять за руку, поцеловать, сказать: ?Здравствуй, отец?, — казалось непостижимо ужасным в своей чудовищной, нечеловеческой, безумной лживости.
После приговора осуждённых не посадили вместе, как предполагала Ковальчук, а оставили каждого в своей одиночке; и все утро, до одиннадцати часов, когда пришли родители, Сергей Головин шагал бешено по камере, щипал бородку, морщился жалко и что-то ворчал. Иногда на всем ходу останавливался, набирал полную грудь воздуха и отдувался, как человек, который слишком долго пробыл под водою. Но так он был здоров, так крепко сидела в нем молодая жизнь, что даже в эти минуты жесточайших страданий кровь играла под кожей и окрашивала щеки, и светло и наивно голубели глаза.
Произошло все, однако, гораздо лучше, чем ожидал Сергей.
Первым вошёл в комнату, где происходило свидание, отец Сергея, полковник в отставке, Николай Сергеевич Головин. Был он весь ровно белый, лицо, борода, волосы и руки, как будто снежную статую обрядили в человеческое платье; и все тот же был сюртучок, старенький, но хорошо вычищенный, пахнущий бензином, с новенькими поперечными погонами; и вошёл он твёрдо, парадно, крепкими, отчётливыми шагами. Протянул белую сухую руку и громко сказал:
— Здравствуй, Сергей!
За ним мелко шагала мать и странно улыбалась. Но тоже пожала руку и громко повторила:
— Здравствуй, Сереженька!
Поцеловала в губы — и молча села.
Не бросилась, не заплакала, не закричала, не сделала чего-то ужасного, чего ожидал Сергей, — а поцеловала и молча села. И даже расправила дрожащими руками чёрное шёлковое платье.
Сергей не знал, что всю предыдущую ночь, затворившись в своём кабинетике, полковник с напряжением всех своих сил обдумывал этот ритуал. ?Не отягчить, а облегчить должны мы последнюю минуту нашему сыну?, — твёрдо решил полковник и тщательно взвешивал каждую возможную фразу завтрашнего разговора, каждое движение. Но иногда запутывался, терял и то, что успел приготовить, и горько плакал в углу клеёнчатого дивана. А утром объяснил жене, как нужно держать себя на свидании.
— Главное, поцелуй — и молчи! — учил он. — Потом можешь и говорить, несколько спустя, а когда поцелуешь, то молчи. Не говори сразу после поцелуя, понимаешь? — а то скажешь не то, что следует.
— Понимаю, Николай Сергеевич, — отвечала мать, плача.
— И не плачь. Избавь тебя Господи плакать! Да ты его убьёшь, если плакать будешь, старуха!
— А зачем же ты сам плачешь?
— С вами заплачешь! Не должна плакать, слышишь?
— Хорошо, Николай Сергеевич.
На извозчике он хотел ещё раз повторить наставление, но позабыл. И так и ехали они молча, согнувшись, оба седые и старые, и думали, а город весело шумел: была масленая неделя и на улицах было шумно и людно.
Сели. Полковник стал в приготовленной позе, заложив правую руку за борт сюртука. Сергей посидел одно мгновение, встретил близко морщинистое лицо матери и вскочил.
— Посиди, Сереженька, — попросила мать.
— Сядь, Сергей, — подтвердил отец.
Помолчали. Мать странно улыбалась.
— Как мы хлопотали за тебя, Сереженька.
— Напрасно это, мамочка…
Полковник твёрдо сказал:
— Мы должны были сделать это, Сергей, чтобы ты не думал, что родители оставили тебя.
Опять помолчали. Было страшно произнести слово, как будто каждое слово в языке потеряло своё значение и значило только одно: смерть. Сергей посмотрел на чистенький, пахнущий бензином сюртучок отца и подумал: ?Теперь денщика нет, значит, он сам его чистил. Как же это я раньше не замечал, когда он чистит сюртук? Утром, должно быть?. И вдруг спросил:
— А как сестра? Здорова?
— Ниночка Ничего не знает, — поспешно ответила мать.
Но полковник строго остановил её:
— Зачем лгать? Девочка прочла в газетах. Пусть Сергей знает, что все… близкие его… в это время… думали и…
Дальше он не сумел продолжать и остановился. Вдруг лицо матери как-то сразу смялось, расплылось, заколыхалось, стало мокрым и диким. Выцветшие глаза безумно таращились, дыхание делалось все чаще и короче и громче.
— Се… Сер… Се… Се…— повторяла она, не сдвигая губ. — Се…
— Мамочка!
Полковник шагнул вперёд и, весь трясясь, каждой складкой своего сюртука, каждою морщинкою лица, не понимая, как сам он ужасен в своей мертвенной белизне, в своей вымученной отчаянной твёрдости, заговорил жене:
— Молчи! Не мучь его! Не мучь! Не мучь! Ему умирать! Не мучь!
Испуганная, она уже молчала, а он все ещё сдержанно тряс перед грудью сжатыми кулаками и твердил:
— Не мучь!
Потом отошёл назад, заложил за борт сюртука дрожащую руку и громко, с выражением усиленного спокойствия, спросил белыми губами:
— Когда?
— Завтра утром, — такими же белыми губами ответил Сергей.
Мать смотрела вниз, жевала губами и как будто ничего не слышала. И, продолжая жевать, точно выронила простые и странные слова:
— Ниночка велела поцеловать тебя, Сереженька.
— Поцелуй её от меня, — сказал Сергей.
— Хорошо. Ещё Хвостовы тебе кланяются.
— Какие Хвостовы? Ах, да!
Полковник перебил:
— Ну, надо идти. Поднимайся, мать, надо.
Вдвоём они подняли ослабевшую мать.
— Простись! — приказал полковник. — Перекрести.
Она сделала все, что ей говорили.