Этот свет, например, в окнах! Только пальцем шевельнуть – и вся комната озаряется; озаряются сотни комнат, и решительно их не отличить одну от другой. Все-все видно в квадратных ящичках, никакой не осталось укромности; ничего не осталось: ни тех медлящих теней, тех скрытых углов, тех женщин в фартуках, осторожно ставивших на столы зыблющиеся лампы. Пальцем шевельнуть – и сияет комната. И все небо сияет ночь напролет; тротуары сияют; все сияет. В полдень она снова вернулась на свое излюбленное место. Какие стали женщины в последнее время узенькие! Просто тростинки – прямые, сияющие, одинаковые. А мужские лица теперь голые, как ладонь. От сухости атмосферы четче выступили краски, и мышцы щек затвердели, что ли. Трудней стало плакать. Люди повеселели. Вода нагревается в две секунды. Плющ завял, или его соскребли со стен. Хуже стали расти овощи. Меньше сделались семьи. Занавеси и покрывала свернули, оголили стены, так что только сверкающие изображения реальных вещей – улиц, зонтиков, яблок – развешаны в рамках или запечатлены на дереве. Что-то в эпохе появилось определенное, четкое, что ей напоминало восемнадцатый век, если б не эта рассеянность, это томление, – и не успела она так подумать, как длинный туннель, по которому она шла сотни лет, вдруг расширился, хлынул свет; ее мысли таинственным образом укрепились, сосредоточились, будто ловкий настройщик всадил в нее ключик и натянул до отказа нервы; у нее обострился слух, она слышала шелест и шорох в дальних углах комнаты, и часы на камине уже не тикали, а как молотом били. Еще несколько секунд свет делался ярче и ярче, она видела все отчетливей; часы тикали громче и громче, и вот – бух! – в ушах ее грянул взрыв. Орландо содрогнулась, будто ее наотмашь огрели по голове. Ее огрели десять раз. И правда – было десять часов. Одиннадцатого октября 1928 года. Теперешний миг.
И стоит ли удивляться, если Орландо вздрогнула, прижала руку к сердцу и побледнела. Что может быть ужасней открытия, что сейчас – теперешний миг? И пережить такое открытие мы можем благодаря тому исключительно, что прошлое нас заслоняет с одной стороны и будущее с другой. Но сейчас нам некогда рассуждать. Орландо и так дико опоздала. Она сбежала вниз, бросилась в машину, нажала на стартер и поехала. Крепкие голубые постройки тянулись вверх; рыжие кудри дымков разбросались по небу; как серебряная шляпка гвоздя, сверкала дорога; белый скульптурный профиль шофера омнибуса нависал над Орландо; взгляд Орландо скользил по птичьим клеткам, и губкам, и ящичкам, обитым зеленым сукном. Но она ни на секунду не допускала все это в себя, по узенькой планке пересекая теперешний миг и боясь свалиться в кипящие волны. «Куда? Неужели нельзя посмотреть, куда идешь? Хоть бы руку подняли», – вот и все, что она выпаливала не задумываясь. Улицы были ужасно запружены. Люди переходили на другую сторону, совершенно не глядя. Гудели и жужжали за смотровым стеклом, промахивали мимо красными и желтыми промельками – ну пчелы и пчелы, подумала Орландо, но мысль эта, насчет пчел, тотчас пресеклась: снова краем глаза поймав перспективу, она увидела, что это человеческие существа. «Неужели нельзя посмотреть, куда идешь?» – огрызнулась она.
Наконец она притормозила у «Маршалла и Снелгрова» и вошла в магазин, осеняемая тенями и запахами. Струей обжигающей влаги спадал с нее теперешний миг. Как под легким дыханием зефира, колыхались огни. Она вытащила из сумочки список и стала читать странно сдавленным голосом, будто вертя слова – детские ботинки, соли для ванны, сардины – под многоцветной струей. И смотрела, как они меняются от освещения. Ботинки и соли притупились, облезли; сардины зазубрились, как пила. Так и стояла она в первом этаже магазина господ Маршалла и Снелгрова, смотрела туда-сюда, принюхивалась к одному запаху, к другому, и на это ушло у нее несколько секунд. Потом она вошла в лифт; просто были открыты дверцы – вот и вошла, и была плавно, гладко отправлена вверх.
Потом она вошла в лифт; просто были открыты дверцы – вот и вошла, и была плавно, гладко отправлена вверх. Жизнь теперь – просто чудо какое-то, – думала она, возносясь. – Мы в восемнадцатом веке знали, что из чего сделано, а тут – пожалуйста, я поднимаюсь по воздуху, я слышу голоса из Америки, вижу, как люди летают, – но, как это сделано, я даже отдаленно не постигаю. И возвращается моя вера в колдовство. Тут лифт, чуть подпрыгнув, остановился на втором этаже, и в глаза ей метнулось несчетное множество каких-то штучек, волнующихся в порывах воздуха, издающих странные запахи; и каждый раз, когда при остановке распахивались двери лифта, открывался какой-то новый срез мира и тянул за собою ему одному присущие запахи. Ей вспомнился Уоппинг елизаветинских времен, корабли с сокровищами, купецкие корабли, встававшие там на якорь. Как они странно, как пряно пахли! Как живо помнилась ей шероховатость рубинов, пропускаемых сквозь пальцы в драгоценных мешках! И как они держали со Сьюки – или как там ее звали? И фонарь лорда Камберленда им ударил в лицо! Теперь у этих Камберлендов дом на Портленд-плейс, на днях она у них обедала и поддразнивала старика по поводу богаделен на Шин-роуд. Он подмигивал. Но лифт дальше не шел, и ей оставалось выйти – о Господи! – в неизвестно как там у них называемый отдел. Она остановилась – справиться со списком, но, ей-богу, нигде, абсолютно нигде не было ничего похожего на соли для ванны и детские ботинки, списком рекомендованные. И она собралась уже снова спускаться, ничего не купив, но избежала этого отчаянного шага, вдруг автоматически выпалив вслух заключительный пункт списка, каковым оказались «двуспальные простыни».
– Двуспальные простыни, – сказала она человеку за прилавком, и, волею Провидения, именно за этим прилавком продавались эти самые простыни. А Гримздитч, нет, Гримздитч умерла; Бартоломью, нет, Бартоломью умерла; ну да, Луиза – Луиза на днях к ней явилась в ужасном смятении, потому что обнаружила дырку на простыне в ногах королевской постели. Многие короли и королевы там леживали. Елизавета, Яков, Карл, Георг, Виктория, Эдуард; не диво, что простыня прохудилась. Но Луиза решительно не сомневалась в том, кто продырявил простыню. Принц-консорт.
– Грязный бош! – сказала она (мы опять воюем, на сей раз с Германией).
– Двуспальные простыни, – повторила в задумчивости Орландо; для двуспальной постели с серебряным покрывалом, в комнате, обставленной во вкусе, теперь казавшемся ей, пожалуй, чуть-чуть вульгарным, – все серебряное; но она ее обставляла, когда обожала этот металл. Пока человек ходил за простынями для двуспальной постели, она вытащила зеркальце и пуховку. Женщины сейчас куда непринужденней – думала она, не очень внимательно пудрясь, – чем были, когда она только что стала женщиной и лежала на палубе «Влюбленной леди». Она обдуманно придавала нужный оттенок носу. Щек она не пудрила никогда. Нет, честное слово, хоть ей сейчас тридцать шесть, она с виду не сделалась ни на день старше. Вся такая же сердитая, красивая, розовая (елочка, увешанная миллионом свечек, говорила Саша), как тогда, в тот день на льду, когда замерзла Темза и они бегали на коньках…
– Лучшее ирландское полотно, мэм, – сказал приказчик, раскладывая простыни на прилавке.
…они еще видели тогда ту старуху, она собирала хворост. И пока Орландо рассеянно щупала полотно, вращающаяся дверь вытолкнула из другого отдела – кажется, галантерейных товаров? – запах духов, запах воска, отдающий розовой свечкой, и этот запах раковиной охватывал фигуру – мальчика? девушки? – в мехах, в русских шальварах – юной, гибкой, обворожительной – девушки, о Господи! Но коварной изменщицы!
– Изменщица! – крикнула Орландо (приказчик ушел), и весь магазин закачался на желтых волнах, и она различала вдали мачты русского корабля, входящего в открытое море, и тут, чудом (дверь, вероятно, опять завертелась), образованная тем розовым запахом раковина превратилась в помост, в подиум, и с него шагнула толстуха в мехах, удивительно сохранившаяся, обворожительная, в диадеме, – любовница великого князя, та, что, склоняясь над Волгой, жуя бутерброд смотрела, как тонут люди, – и двинулась через весь магазин к Орландо.