Пятеро - Жаботинский Владимир Евгеньевич 35 стр.


Хоть он и стал много милее прежнего, я без него себя чувствовал куда свободнее; но Маруся, по моему, ничуть, — только, понятно, у нее больше было временни говорить со мною наедине; а говорила так же точно, как и накануне.

В десять я пошел спать — на рассвете надо было ехать; и скоро заснул. Разбудил меня плач ребенка; через минуту из той комнаты послышались шаги босиком и уговаривающий голос Маруси. Хотя толковала она с ним вполголоса, чтобы я не проснулся, но все слова доносились ясно, — только половины их я все равно не понял: это все было на языке того заколдованного края, куда от нас уносят боги девушек, преображенных первым материнством. А-ба-ле-ба-ле-ба-ле… А-гудь-гудь-гудь-гудь… Иногда, впрочем, слова были русские, но такие, которых я никогда не слышал: «шелковиночка серебристая», «светлячок», «лепесточек»… Потом запела потихоньку:

Ули-люли-люли,

Чужим деткам дули,

Зато нашим калачи,

Чтоб не хныкали в ночи.

Он, наконец, угомонился; босые ноги зашуршали к моей двери, и Маруся шепнула:

— Спите?

Я отозвался; она вошла, в косах и в том балахоне поверх сорочки, сказала «подвиньтесь», села с ногами на кровать и заговорила:

— Полагалось бы выразить сожаление, что мы вас разбудили, но я страшно рада: покуда я там укачивала это добро, все молилась Господу, чтобы вы проснулись. Как то за этот час больше «за вами» соскучилась, чем от сотворения мира.

Не допопрощалась, видно. Бог знает, когда я снова тебя увижу, — молодость моя…

Было не совсем темно, с улицы косо падал свет керосинового фонаря. Она пристально вглядывалась в меня; протянула руки, погладила мои чуб, потом взяла за уши; я вспомнил, где-то читал, что в древнем Риме женщины, целуя, тоже брали за оба уха — Маруся немножко наклонилась, как будто хотела поцеловать и уже косы упали мне на лоб; но передумала, отодвинулась, велела: «дайте вторую подушку», положила ее себе за спину и оперлась.

Я сказал ей, не для того, чтобы вызвать опровержение, а совсем честно:

— На что вам молодость, Маруся? Ведь вам хорошо в этой новой молодости, во сто раз лучше: я не знаю, как это вышло, прежде бы не поверил, но ведь вы словно для этой жизни и родились, и все годы к ней себя готовили, только по своему готовили; и мама это знала — она мне давно предсказывала, только не называя Самойло, что так будет.

Маруся помолчала, потом ответила:

— Мама великая умница. Никогда мы с ней об этом не говорили — а она еще раньше знала, чем я.

— А вы давно знали?

— Ей-богу не помню. Всегда. Папа его привез, я еще была гимназисткой и готовила его к экзамену; и мне страшно импонировало, что он так умеет сосредоточиваться на главном и отметать пустяки, ничем его не обманешь и ничем не сманишь. Металлическая душа; или дубок, что ли. Тогда еще, верно, и порешила; а момента не помню.

Она вдруг засмеялась:

— Знаете? Самойло по своему такой же тонкий умница, как мама (это у них в крови — он ведь ей родня, а не папе). Раз он мне сказал: «если бы ты со мною попыталась флиртовать, я бы ушел навсегда. Что ты там набуянила с другими, мне все равно, а со мною нельзя. Не важно, если человек свистит на улице — главное, чтобы он понимал, что в синагоге свистеть не полагается».

Потом она поправилась, не глядя:

— Он сказал так: «мне все равно, что с другими — кроме Руницкого».

У нее слегка дрогнул голос; я инстинктивно выпростал из под головы руки и протянул их ей навстречу — она переплела свои пальцы с моими и долго не выпускала. Мы молчали — я где то прочел, или сам придумал и где то написал такое слово: молчать в унисон: это когда мысли сами между собою перестукиваются. Поэтому вышло совсем не «вдруг», а вышло естественно, по ходу и логике бессловного разговора и с ее бессловного позволения, когда я спросил:

— Что тогда было в долине Лукания?

Маруся легла ко мне, обвила мои руки тесно вокруг себя, свои вплела мне в волосы, прижала губы к уху и зашептала:

— Страшная вещь была.

Я туда ехала, как одержимая, с обрыва бежала, как одержимая: знала, что это конец, через минуту я буду женой Алеши, я так хочу и так надо, пусть мне будет больно и страшно и все развалится навсегда. Так и сказала Алеше, внизу, на том самом месте, где ты меня судил и простил; даже не сказала — велела. И вдруг — даже объяснить не умею — как будто лопнула во мне пружина, и я не я, и все по другому, чужой человек с чужим человеком. Он еще только руки протянул ко мне — и разом отстранился, и, сразу все понял. Не сказал больше ни слова, отвел меня наверх, отыскал извозчика, отвез домой; помню, зубы у меня стучали. У подъезда помог мне вынуть ключ из сумки, сам отворил дверь и снял шляпу. Я хотела сказать «прости ты меня Христа ради» — ведь я за полчаса до того уже была в душе крещеная и венчанная в церкви. Ничего не сказала, и он ничего не сказал.

Маруся толчком откинулась от меня, опять села, оперлась о ту вторую подушку, закинула голову; потом подняла руки и долго смотрела на них в косом свете с улицы.

— Собственно говоря, — сказала она громко, равнодушно, даже усмехнувшись, — ведь у меня, собственно говоря, кровь на руках.

— Не болтайте глупостей, — отозвался я сердито.

— О, меня это не мучит. — Она говорила, в самом деле, очень спокойно. — Может быть, это мы в такое время живем: все пистолеты, виселицы, погромы. Меня кровь не пугает. Я только за маму тревожусь.

Я не понял: — За маму? В чем дело?

Она объяснила медленно, с долгими запинками, подбирая слова; говорила опять совсем спокойно, по-видимому, ничуть не испытывая той жути, которой во мне отзывались ее странные мысли. Странные? Не уверен, чтобы совсем неожиданные: в этом рассказе уже несколько раз сорвалось у меня имя «Ниобея», и теперь я не помню, родилось ли оно в моем сознании только после этой беседы и после всего — или тоже, как Марусино предчувствие, задолго раньше, «так», «почему то».

— Так, почему то, — говорила Маруся. — Почему то мне мерещится, что мамины дети все плохо кончат; то есть все кроме Торика — Торик не наш. Вот уже Марко пропал, как тто совсем по дикому, как никто никогда не пропадал. Лика — Лика палач до корня волос, до обкусанного края ногтей; кого задушит, ее ли придушат, не знаю, но я как то уже давно ее списала со счета. А Сережа — Сережа меня затащил однажды в кавказский кабачок, там один черкес плясал с пятью кинжалами во рту: это ведь и есть Сережа — ох, напорется. И хуже всего одно: мама этто знает, мама всегда про это думает.

Я молчал, настолько подавленный, что даже не попытался вставить подходящее возмущенное замечание — «какая чепуха!» или в этом роде.

— Кроме Торика, — повторила она. — И еще я пропустила Марусю. Я зверек без когтей, никого не придушу, и кинжалов у нас в доме нету; но убейте меня — как то не могу вообразить себя старушкой, или просто пожилой дамой. Это свои вы мне когда то читали стихи: «Цветок сирени, ты свой убор покинула весенний, когда весна прошла»?

Я, наконец, взял себя в руки:

— Весьма польщен: мои; но вы, мой друг, оказывается — тайная истеричка. Гидропатия вам нужна: нна такую блажь один ответ — холодная вода; или оттаскать за косы.

Но Маруся уже смеялась, тормоша мои волосы:

— И то правда; вероятно, сама в это не верю, иначе не жилось бы мне так безоблачно, как живется. Утром забуду все, что теперь вам нагадала.

Я сказал: — Хотите, я вам скажу, как я вас «разгадал», здесь, за эти два дня?

— Хочу.

— Вы мне тогда в Лукании сказали: будь у меня талант певицы, или другой талант, я бы спряталась от всего мира, одна одинешенька или с моим рабовладельцем.

Назад Дальше