— Одним словом, он ко мне: «Товарищ Земнухов, здесь через несколько домов от вас живёт Володя Осьмухин, очень активный комсомолец, недавно перенёс операцию аппендицита, и его рано привезли домой, и вот у него открылся шов и загноился, не можете ли вы ему достать подводу?» Понимаешь моё положение? Я этого Володю Осьмухина прекрасно знаю, — золото, а не парень! Понимаешь моё положение? «Ну, — я говорю, — иди к Володе, я сейчас зайду тут в одно место, а потом постараюсь достать что-нибудь и зайду к вам». А сам побежал к тебе. Теперь ты понимаешь, почему я не могу поехать с вами? — виновато говорил Ваня, стараясь заглянуть в её глаза, все больше наполнявшиеся слезами. — Но мы с Жорой Арутюнянцем… — снова начал он.
— Ваня, — сказала она, вдруг приблизившись к самому его лицу и обдав его тёплым молочным дыханием. — Ваня, я горжусь тобой, я так горжусь тобой, я… — Она испустила стон, совсем не девичий, а какой-то низкий, бабий, и с этим стоном, забыв обо всем на свете, свободным, тоже не девичьим, а бабьим движением охватила его шею своими большими, полными, прохладными руками и страстно прильнула к его губам.
Девушка оторвалась от Вани и убежала в калитку. Ваня постоял немного, потом повернулся и, размахивая длинными руками, подставляя лицо и растрепавшиеся волосы, которых он уже не поправлял, солнцу, быстро пошёл по улице в сторону от парка.
То вдохновение, которое, как угли под пеплом, теплилось в душе его, теперь, как пламя, освещало необыкновенное лицо его, но ни Клава и никто из людей не видели его лица теперь, когда оно стало таким прекрасным. Ваня один шёл по улице, размахивая руками. Где-то в районе ещё рвали шахты, где-то ещё бежали, плакали, ругались люди, шли отступающие войска, слышались раскаты орудийных залпов, моторы грозно ревели в небе, дым и пыль стояли в воздухе и солнце немилосердно калило, но для Вани Земнухова не существовало уже ничего, кроме этих полных, прохладных, нежных рук на его шее и этого терпкого, страстного, смоченного слезами поцелуя на губах его.
Все, что происходило вокруг него, все это уже не страшило его, потому что не было уже ничего невозможного для него. Он мог бы эвакуировать не только Володю Осьмухина, а весь город — с женщинами, детьми и стариками, со всем их имуществом.
«Я горжусь тобой, я так горжусь тобой», — говорила она низким бархатным голосом, и больше он уже ни о чем не мог думать. Ему было девятнадцать лет.
Глава девятая
Никто не мог сказать, как сложится жизнь при немцах.
Лютиков и Шульга заблаговременно договорились о том, как им выходить друг друга: по условному знаку, через третье лицо, хозяина главной явочной квартиры в Краснодоне.
Они вышли порознь и пошли каждый своей дорогой. Могли ли они предполагать, что уже никогда больше не увидят друг друга?
Филипп Петрович поступил так, как говорил Ивану Фёдоровичу: он исчез.
Шульге тоже надо было бы сейчас скромненько спрятаться на одной из квартир, указанных ему, — лучше всего на квартире Ивана Гнатенко, или Кондратовича, как его запросто звали, старого партизана, его товарища. Но Шульга не видел Кондратовича двенадцать лет и почувствовал, что ему очень и очень не хочется именно сейчас идти к Ивану Гнатенко.
Как ни спокойно он держался, душа его болела и страдала. Ему нужен был сейчас человек очень близкий. И Матвей Костиевич стал вспоминать, кто же есть в Краснодоне из тех, с кем он особенно был близок во время того подполья, в 1918-1919 годах.
И тут Матвей Костиевич вспомнил сестру старого своего товарища Леонида Рыбалова, Лизу, и на большом лице его с въевшимися на всю жизнь крапинами угля выступила детская улыбка. Он вспомнил Лизу Рыбалову, какой она была в те годы, стройная, светловолосая, бесстрашная, с резкими движениями и голосом, быстроглазая, вспомнил, как она носила ему и Леониду еду на «Сеняки» и как она смеялась, сверкая белыми зубами, когда Шульга все шутил, что жалко, мол, у меня жинка, а то бы я за тобой присватал. И она ж хорошо знала жену его!
Лет десять — двенадцать тому назад он как-то встретил её на улице и один раз, кажется, на каком-то женском собрании. Помнится, она была уже замужем.
Да, она сразу же после гражданской войны вышла за какого-то Осьмухина. Этот Осьмухин служил потом в тресте. Он же сам, Матвей Шульга, был в жилищной комиссии, когда им давали квартиру в стандартном доме где-то на той улице, что идёт к шахте № 5.
Он все вспоминал Лизу такой, какой он знал её в дни молодости, и на него с такой силой нахлынули воспоминания тех молодых дней, что он снова почувствовал себя молодым. И все, что предстояло ему теперь, вдруг тоже представилось ему как бы освещённым светом его молодости. «Она не могла измениться, — думал он, — муж её, Осьмухин, тоже вроде свой был человек… А, куда ни шло, задери его черт, зайду к Лизе Рыбаловой! Может, они не уехали, может, сама судьба ведёт меня до них. А может, она уже одна живёт?»
— с волнением думал он, спускаясь к переезду.
За десять лет, что он тут не был, весь этот район застроился каменными домами, и теперь уже трудно было разобраться, в каком из них могут жить Осьмухины. Долго ходил он по притихшим улицам, среди домов с закрытыми ставнями, не решаясь зайти и спросить. Наконец он сообразил, что надо ориентироваться по копру шахты № 5, видневшемуся далеко в степи, и, когда он пошёл улицей, глядевшей прямо на копёр, он сразу нашёл домик Осьмухиных.
Окна с цветами на подоконниках были распахнуты — ему почудились молодые голоса в комнатах, и сердце его забилось, как в молодости, когда он постучал в дверь. Наверно, его не слышно было; он постучал ещё раз. За дверью послышались шаги в мягкой обуви.
Перед ним стояла Лиза Рыбалова, Елизавета Алексеевна, в домашних туфлях, с лицом одновременно и злым и полным горечи, с опухшими, красными от слез глазами. «Эге, как потрепала её жизнь», — мгновенно подумал Шульга.
Но все же он сразу узнал её. У неё и в молодости бывало это резкое выражение не то раздражения, не то злости, но Матвей Костиевич знал, как она на самом деле была добра. Она по-прежнему была стройна, и в светлых её волосах не было седины, но продольные морщины, морщины тяжёлых переживаний и труда, легли по лицу её. И одета она была как-то неряшливо, — раньше она никогда не допускала себя до этого.
Она недружелюбно и вопросительно смотрела на незнакомого человека, который стоял на крыльце её дома. И вдруг выражение удивления и словно отдалённой радости, возникшей где-то за стоящими в глазах слезами, появилось в лице её.
— Матвей Константинович… Товарищ Шульга! — сказала она, и рука её, державшая скобу двери, беспомощно упала. — Каким вас ветром занесло?.. В такое время!
— Трошки извини, Лиза, чи Лизавета Алексеевна, не знаю, як прикажешь звать… Еду вот на восток, эвакуируюсь, забежал проведать.
— То-то, что на восток — все, все на восток! А мы? А дети наши? — вдруг сразу возбуждённо заговорила она, нервными движениями быстро поправляя волосы, глядя на него не то злыми, не то очень замученными глазами. — Вот вы едете на восток, товарищ Шульга, а сын мой лежит после операции, а вы вот едете на восток! — повторяла она, точно именно Матвей Костиевич не раз был ею предупреждён о том, что так может быть, и вот именно так и случилось, и он был виноват в этом.
— Извините, не серчайте, — сказал Матвей Костиевич очень спокойно и примирительно, хотя в душе его внезапной грустью отозвалась какая-то тоненькая-тоненькая струна. «Вот ты какая оказалась, Лиза Рыбалова, — отозвалась эта струна, — вот как ты встретила меня, милая моя Лиза!»
Но он многое видел в своей жизни и владел собой.
— Скажите толком, что у вас приключилось такое?
Он тоже перешёл на «вы».
— Да уж и вы извините, — сказала она все в той же резкой манере. Тень давнишнего доброго отношения снова появилась в лице её. — Заходите… Только у нас такое идёт! — Она махнула рукой, и на её красных, подпухших глазах снова выступили слезы.
Она отступила, приглашая его пройти.