Поднимаясь по ступенькам красного гранита, Кроче слегка придерживал меня под локоть - он делал так всегда, по дурацкой привычке безнадежных трезвенников. На тротуаре я осторожно высвободил свою руку, и в этот раз он на диво быстро отказался от своих прав опекуна.
- Умберто, - сказал Кроче, глядя перед собою, - не пора ли разделаться нам с черной кошкой?
- Пора, Витторио, - ответил я, - но зачем такой мрачный образ - черная кошка?
- Умберто, всякий здравомыслящий человек согласится, что незачем было мне переносить урну с прахом Чезаре в свой кабинет. Но факт остается фактом - урну мы нашли там, в кабинете.
- Да, - подтвердил я, - в кабинете. Мы нашли ее в кабинете.
Мне хотелось еще добавить именно МЫ, несмотря на то, что перед самым моим носом пытались захлопнуть дверь.
- Умберто, - теперь он уже не смотрел перед собою, теперь он глядел мне прямо в глаза, - я снова спрашиваю; кому понадобилась эта идиотская шутка?
Вот как - он снова пытается внушить мне, что ато была всего только шутка, притом шутка дурака!
- Не знаю, Витторио. У нас в лаборатории, пожалуй, таких нет. Может, извне?
- Извне? - после мгновенного колебания он ухватился за эту мысль с энтузиазмом обреченного, которому вдруг вернули надежду на спасение. - Конечно, извне, Умберто! И это "извне" называется Пизой!
Каждое слово, каждый слог он разыграл по нотам, которые прозвучали во мне до того, как он облек их в акустическую плоть. Я предвидел и мгновенное его колебание, и энтузиазм, последовавший за этим колебанием, и логический мост, связавший безликое "извне" с Пизой. Я не мог не предвидеть этого, потому что твердо уже знал: это сам он, Витторио Кроче, перенес урну в свой кабинет, перенес, чтобы остаться наедине с тем, что было некогда Чезаре Россолимо! Психологическая подоплека здесь совершенно элементарна: жертвы всегда влекут к себе своих убийц.
Где-то на задворках мозга мелькали мысли о завещании, оставленном Чезаре, о записанном на пленку его голосе - "мертвые не возвращаются", - о Пизе, на которую обратил мое внимание сам Кроче, но все это воспринималось мною как банальные антитезы ума, привыкшего противопоставлять одну версию другой. Никогда прежде я не бывал так тверд в своей уверенности, никогда прежде не звучал во мне с такой категорической, такой повелительной силой голос: "Это он убил". Самое поразительное, что я даже не затруднял себя вопросом о смысле и цели этого убийства. Точнее, вопрос возникал, но эмоционально он был так слаб, так бледен, что бессилен был привлечь мое внимание.
- Да, - сказал я, - да, Витторио, Пиза - это ключ, именно Пиза.
Он снова взял меня под руку, но в нынешнем его движении не было ничего от прежнего - это был естественный импульс друга, у которого возникла нужда в опоре, друга, который не сомневается в своем праве на эту опору.
Был момент, когда что-то во мне дрогнуло, когда уверенность моя, только что твердая и статичная, как застывшая лава, пошла рябью, но вдруг я увидел его губы - они были выпячены чуть-чуть больше обычного и стиснуты, как у человека, которому удалось наконец настоять на своем, - и ряби не стало.
Черт возьми, хотелось мне крикнуть ему, а на таких ролях надо бы, синьор, побольше мастерства и проницательности!
- Умберто, - произнес он задумчиво, - если возникнет надобность снова съездить в Пизу, надеюсь, вы не откажетесь.
- Разумеется, нет. Но зачем?
- Понимаете, - он заговорил шепотом, вкрадчиво, хотя ближайший от нас человек был шагах в десятидвенадцати, - я все время возвращаюсь к этим знаменитым ночным бдениям Россолимо. Не кажется ли вам, что Чезаре, несмотря на все усердие, не мог... не должен был опередить своих коллег?
- Почему?
- Почему? - повторил он. - Я думаю, просто потому, что Чезаре Россолимо уделял эти часы проблемам, которые не имели, - Кроче дважды оглянулся, - прямого отношения к программе нашей лаборатории.
- Не понял, Витторио, - сказал я, - еще раз, если можно.
Это была ложь: я отлично понял его мысль. Больше, я поняд, что истинные занятия Россолимо не были для него тайной и прежде, что он только ждал момента, когда исследования Чезаре дадут конкретный теоретический или практический выход и тогда Чезаре уже не будет нужен, тогда можно будет разделаться с ним.
- Я убежден... да, убежден, Прато, - продолжал он уверенно, - что у Россолимо были сподвижники в Пизе, и этим людям зачем-то понадобилось убить его.
- Не исключено, Витторио, - прежде чем согласиться, я помедлил, чтобы создать видимость раздумья, - но никаких следов насилия на теле Россолимо не обнаружили.
- Бог с вами, Умберто, вы рассуждаете, как первоклассник, - воскликнул он. - Будто вы не знаете, что люди почти ничего не смогли добавить к способам созидания жизни, но зато бесконечно разнообразили способы ее уничтожения!
Да, подумал я, и тебе это, конечно, известно лучше, чем кому бы то ни было другому.
- Но не забывайте, Витторио, все это лишь предположения, и я, признаться, не вижу, как бы они могли стать доказательствами.
- Не видите, - пробормотал он, - не видите, и я не вижу. Но если найти тех людей в Пизе...
- Каких, Кроче? Ведь те люди - тоже предположение.
- Послушайте, - расхохотался он вдруг, - но ведь я - тоже предположение, и вы, Умберто, - предположение, и вообще, возможно, весь этот мир - всего лишь предположение!
- Возможно, Витторио, но уголовная полиция не очень увлекается солипсизмом - ее больше интересуют факты.
- А почему же, - разорался он, не заботясь уже ни о приличиях, ни о тайне, - вам не понадобились доказательства, чтобы увидеть убийцу во мне, почему для этого оказалось достаточно ублюдочных предположений?!
- Витторио, дорогой! - Клянусь, я никогда не допускал, что умею так искусно притворяться. - Одумайтесь! Одумайтесь, прошу вас.
Кроче живет на улице д'Аннунцио, на пятом этаже восьмиэтажного дома с плоскими, почти без выступов, стенами. Впрочем, без выступов, если не считать выступами сами стены относительно лоджий.
До подъезда Кроче, третьего от угла, мы шли молча. Однако я не чувствовал никакой неловкости от этого молчания. Неловкость - просто искаженное сознание или ощущение вины перед человеком, а у меня, хотя я всячески изображал скорбь, не было, разумеется, ни того, ни другого. Расставаясь, он протянул мне руку. Я подумал, что надо бы в нынешний раз пожать ее крепче, но тут же сработала другая мысль - нет, не надо: он должен быть уверен, что ничего особенного не произошло, что нет нужды в каком-то особенном рукопожатии.
- Я виноват, Умберто. - Голос у него был вялый, невыразительный, как будто никакие укрытия уже не нужны были ему. Я нагородил вздора. Это от переутомления. Завтра же попрошусь в отпуск.
- Да, Витторио, завтра - и не надо откладывать.
Он улыбнулся. Улыбка была добрая, с тем еще не вполне преодоленным чувством досады на себя, которое бывает у очень совестливых и щепетильных людей. Но губы - не глаза, а губы! - опять выдали его: у расслабленного, размагниченного человека губы непременно утрачивают напряженную четкость линий, а у него, едва он перестал улыбаться, они приобрели жесткость непроизвольного мышечного усилия. Нелепость, конечно, но где-то поблизости я отчетливо ощущал панцирное чудище со вздыбленным роговым гребнем.
Через неделю после этого разговора Кроче ушел в отпуск. И в первую же ночь отпуска Витторио Кроче не стало - он был задушен в своей спальне, на пятом этаже восьмиэтажного дома, по улице д'Аннунцио, 25.
Смерть Витторио потрясла Болонью. И не потому, что Кроче был крупным ученым, который делал честь своему городу. Напротив, я бы сказал, что подлинная популярность пришла к нему слишком поздно - со смертью.