МОИ ДРУЗЬЯ - Эмманюэль Бов 3 стр.


Куртка не прикасается к бедрам: болтается, будто карманы пусты. Этот бедный человек шагает, переступая со ступеньки на ступеньку, держась за перила. Когда я его вижу, то набираю как можно больше воздуха, чтобы пройти мимо, не вдыхая.

В воскресенье его навещает дочь. Она элегантна. Подкладка пальто напоминает оперенье попугая. Это так красиво, что я спрашиваю себя, не наизнанку ли пальто надето. Шляпа очень дорогая, потому ради нее, когда идет дождь, она берет такси. От этой дамы пахнет духами, настоящими, не теми, что продаются в пробирках.

Жильцы моего дома ее ненавидят. Говорят, что вместо того, чтобы вести великосветскую жизнь, она могла бы вытащить отца из нищеты.

На той же площадке живет семейство Лекуан.

Будильник у них раздается рано утром.

Глава семьи меня не любит. Тем не менее, я с ним учтив. Он терпеть меня не может потому, что встаю я поздно.

Со свернутой рабочей одеждой под мышкой, он возвращается к семи вечера, куря сигарету английского табака – почему в доме и говорят, что рабочие хорошо зарабатывают.

Он высок и мускулист. Если ему польстить, можно использовать его силу. В прошлом году он спустил сундук одной дамы с третьего этажа, правда, с трудом, поскольку крышка плохо закрывалась.

Когда с ним говоришь, он внимательно смотрит тебе в лицо, думая, что над ним хотят посмеяться. И при малейшей ухмылке:

– Знаете? Я четыре года на фронте… Германцам не поддался… И не позволю вам…

Однажды, проходя мимо, он бросил мне шепотом: "Бездельник!" Я побледнел и не нашел, что ответить. От страха, что нажил себе врага, я целую неделю не мог спать. Мне казалось, что он хочет меня ударить, что он желает мне смерти.

Если бы господин Лекуан знал, как я люблю рабочих, какую жалость вызывает у меня их жизнь. Если бы он знал, каких лишений стоит мне моя маленькая независимость.

У него две дочери, которых он бьет только рукой, для их же блага. У них сухожилия на подколенках. Резинки удерживают их шляпки.

Я люблю детей, и когда встречаю этих малышек, я заговариваю с ними. Тогда они начинают пятиться, и внезапно, мне не отвечая, убегают.

Каждый вторник госпожа Лекуан моет лестничную площадку. Кран течет весь день. По мере наполнения ведер звук воды меняется. Юбка госпожа Лекуан вышла из моды. Пучок волос настолько тощ, что различимы все заколки.

Она часто останавливает на мне свой взгляд, но я ничем не отвечаю. Боюсь, что это может быть ловушка. К тому же, у нее нет грудей.

Откинув простыни, я сажусь на край кровати. Начиная с колен, мои ноги свисают. Поры ляжек черны. Ногти отросли и царапаются: другой человек нашел бы их уродливыми.

Я поднимаюсь. Голова кружится, но это скоро проходит. Когда светит солнце, облако пыли, выпущенное постелью, с минуту сверкает в лучах, как дождь.

Сначала носки – иначе горелые спички пристанут к ступням. Держась за стул, я влезаю в штаны.

Перед тем как обуться, бросаю взгляд на подошвы, чтобы определить долговечность ботинок.

Затем я ставлю на туалетное ведро таз со следами вчерашней грязной воды. У меня привычка мыться, нагнувшись и расставив ноги, – подтяжки при этом свисают сзади. В армии я мылся точно так же – из котелка для супа. Тазик такой маленький, что, когда опускаешь сразу обе руки, вода выплескивается. Мыло не мылится, настолько тонкое. Одно и то же полотенце служит мне для лица и рук. Разбогатей я, это бы не изменилось.

Помывшись, я чувствую себя лучше. Дышу носом. Зубы другие. Руки останутся белыми до полудня.

Я надеваю шляпу. Края ее согнулись от дождей. Узел ленты по моде: находится сзади.

Я приближаю лицо к зеркалу. Я люблю смотреть на себя анфас, на свету. Скулы, нос, подбородок освещены. Все прочее в тени. Как будто я сфотографирован на солнце.

Отдаляться от зеркала не следует, ибо оно плохого качества.

Издали искажает облик.

Я внимательно изучаю ноздри, уголки глаз, зубы. В них кариес. Они не выпадают: они крошатся. С помощью другого зеркала взглядываю на свой профиль. Впечатление, будто раздвоился. Удовольствие, должно быть, знакомое актерам синема.

Я открываю окно. Дверь содрогается. Одна гравюра периода 1914-1918 колотится об стену. Я слышу, как выбивают ковры. Я вижу крыши голубого цинка, трубы, дым, который движется, когда его пронзает луч солнца, Эйфелеву башню с лифтом посредине.

Перед выходом бросаю взгляд на комнату. Постель уже выстудило. Несколько перьев вылезли из перины. На ножках стула дырки для поперечин. Оба сегмента круглого стола опущены.

Мебель эта моя. Один друг мне перед смертью подарил. Я сам ее дезинфицировал, с помощью серы, потому что боюсь заразных болезней. Несмотря на эту предосторожность, я опасался еще долго. Я хочу жить.

Я надеваю пальто, не без труда, потому что подкладка рукавов продралась.

В левый карман укладываю военную книжку, ключ, грязный платок, который трещит при разворачивании. Одно плечо у меня выше другого: тяжесть предметов должна их сбалансировать.

Дверь полностью не открывается. Чтобы выйти, я застегиваюсь и протискиваюсь боком.

Плитка на лестничной площадке расколота. С форточки свисает железная полоска с тремя дырками. Перила кончаются в стене без стеклянного шара.

Я спускаюсь вдоль стены, где ступеньки шире. Чтобы не испачкать руки, за перила не держусь. В скважинах покачиваются связки ключей.

Я легок, как в первый день, когда выходишь без пальто. Вода еще не высохла на ресницах и внутри ушей. Мне жалко тех, кто спит.

Всегда вижу консьержку. Она вешает половики на перила, чтобы подмести площадку, или желтой щеткой натирает коридор. Я говорю ей бонжур. Она едва отвечает, глядя мне на туфли.

После восьми часов утра ей бы хотелось быть одной в этом доме.

II

Я живу в Монруже.

Новые дома моей улицы еще издают запах пиленого камня.

Мой дом не новый. Известка осыпается с фасада кусками. Опорные перекладины пересекают окна. Крыша служит потолком для последнего этажа. Крючок пристегивает к стене каждую створку ставни, когда не дует. Архитектор не выгравировал своего имени над номером.

Утром улица спокойна. Консьержка подметает, перед своей дверью только.

Проходя мимо, дышу носом, из-за пыли.

Я заглядываю в приоткрытые окна первого этажа. Вижу домашние растения, которые только что полили, сияющие снарядные гильзы и квадратики паркетин, узких, навощенных, делающих зигзаги.

Когда я встречаюсь взглядом с жильцом, меня охватывает смущение.

Иногда светлое белье движется за занавеской на высоте человеческого роста: кто-то моется.

Я пью кофе, рядом с моим домом, в маленьком заведении. Цинк стойки волнист, по краям. Ощущается старость дощатого пола, вымытого чистой водой. Граммофон, который работал перед войной, повернут к стене. Спрашиваешь себя, чего он здесь делает, не работая.

Хозяин обходителен. Он маленький, как солдат, замыкающий строй. У него стеклянный глаз, который так хорошо имитирует настоящий, что я никогда не знаю, какой из них видит – это действует на нервы. Мне кажется, что он сердится, когда я смотрю в его фальшивый глаз.

Он уверяет меня, что был ранен на войне: говорят, однако, что уже в 1914-м он был одноглазым.

Этот добрый малый постоянно жалуется. Дела не идут. Как бы он ни оттирал бокалы перед клиентами; как бы ни говорил: "Спасибо, господин; до свиданья, господин; дверь можете не закрывать" – все его обходят стороной.

Он бы хотел, чтобы война была забыта. Он вздыхает по 1910 году.

В ту эпоху якобы люди были честными, общительными. Армия была бравой. Можно было отпускать в кредит. Был интерес к социальным проблемам.

Назад Дальше