Красный смех - Андреев Леонид Николаевич 10 стр.


Вся наша семья уехала в деревню, к родственникам, и я один во всем доме — в этом особнячке, который так любил брат. Прислугу рассчитали, иногда дворник из соседнего дома по утрам приходит топить печи, а в остальное время я один, и похож на муху, которую захлопнули между двумя рамами окна, — мечусь и расшибаюсь о какую-то прозрачную, но непреодолимую преграду. И я чувствую, я знаю, что из этого дома мне не уйти. Теперь, когда я один, война безраздельно владеет мною и стоит, как непостижимая загадка, как страшный дух, которого я не могу облечь плотью. Я даю ей всевозможные образы: безглавого скелета на коне, какой-то бесформенной тени, родившейся в тучах и бесшумно обнявшей землю, но ни один образ не даёт мне ответа и не исчерпывает того холодного, постоянного отупелого ужаса, который владеет мною.

Я не понимаю войны и должен сойти с ума, как брат, как сотни людей, которых привозят оттуда. И это не страшит меня. Потеря рассудка мне кажется почётной, как гибель часового на своём посту. Но ожидание, но это медленное и неуклонное приближение безумия, это мгновенное чувство чего-то огромного, падающего в пропасть, эта невыносимая боль терзаемой мысли… Моё сердце онемело, оно умерло, и нет ему новой жизни, но мысль

— ещё живая, ещё борющаяся, когда-то сильная, как Самсон, а теперь беззащитная и слабая, как дитя, — мне жаль её, мою бедную мысль. Минутами я перестаю выносить пытку этих железных обручей, сдавливающих мозг; мне хочется неудержимо выбежать на улицу, на площадь, где народ, и крикнуть: — Сейчас прекратите войну, или… Но какое «или»? Разве есть слова, которые могли бы вернуть их к разуму, слова, на которые не нашлось бы других таких же громких и лживых слов? Или стать перед ними на колени и заплакать? Но ведь сотни тысяч слезами оглашают мир, а разве это хоть что-нибудь даёт? Или на их глазах убить себя? Убить! Тысячи умирают ежедневно — и разве это хоть чтонибудь даёт?

И когда я так чувствую своё бессилие, мною овладевает бешенство — бешенство войны, которую я ненавижу. Мне хочется, как тому доктору, сжечь их дома, с их сокровищами, с их жёнами и детьми, отравить воду, которую они пьют; поднять всех мёртвых из гробов и бросить трупы в их нечистые жилища, на их постели. Пусть спят с ними, как с жёнами, как с любовницами своими!

О, если б я был дьявол! Весь ужас, которым дышит ад, я переселил бы на их землю; я стал бы владыкою их снов, и когда, с улыбкой засыпая, они крестили бы своих детей, я встал бы перед ними, чёрный…

Да, я должен сойти с ума, но только бы скорее. Только бы скорее…

ОТРЫВОК ОДИННАДЦАТЫЙ

…пленных, кучку дрожащих, испуганных людей. Когда их вывели из вагона, толпа рявкнула — рявкнула, как один огромный злобный пёс, у которого цепь коротка и непрочна. Рявкнула и замолчала, тяжело дыша, — а они шли тесной кучкой, заложив руки в карманы, заискивающе улыбаясь бледными губами, и ноги их ступали так, как будто сейчас сзади под колено их должны ударить длинною палкой. Но один шёл несколько в стороне, спокойный, серьёзный, без улыбки, и когда я встретился с его чёрными глазами, я прочёл в них откровенную и голую ненависть. Я ясно увидел, что он меня презирает и ждёт от меня всего: если я сейчас стану убивать его, безоружного, то он не вскрикнет, не станет защищаться, оправдываться, — он ждёт от меня всего.

Я побежал вместе с толпою, чтобы ещё раз встретиться с ним глазами, и это удалось мне, когда они входили уже в дом. Он вошёл последним, пропуская мимо себя товарищей, и ещё раз взглянул на меня. И тут я увидел в его чёрных, больших, без зрачка глазах такую муку, такую бездну ужаса и безумия, как будто я заглянул в самую несчастную душу на свете.

— Кто этот, с глазами? — спросил я у конвойного. — Офицер. Сумасшедший. Их много таких.

 — Как его зовут?

— Молчит, не называется. И свои его не знают. Так, приблудный какойто. Его уж раз вынули из петли, да что!.. — Конвойный махнул рукою и скрылся за дверью.

И вот теперь, вечером, я Думаю о нем. Он один среди врагов, которых он считает способными на все, и свои не знают его. Он молчит и терпеливо ждёт, когда может уйти из мира совсем. Я не верю, что он сумасшедший, и он не трус: он один держался с достоинством в кучке этих дрожащих, испуганных людей, которых он тоже, по-видимому, не считает своими. Что он думает? Какая глубина отчаяния должна быть в душе этого человека, который, умирая, не хочет назвать своего имени. Зачем имя? Он кончил с жизнью и с людьми, он понял настоящую их цену, и их вокруг него нет, ни своих, ни чужих, как бы они ни кричали, ни бесновались и ни угрожали. Я расспрашивал о нем: он взят в последнем страшном бою, резне, где погибло несколько десятков тысяч людей, и он не сопротивлялся, когда его брали: он был почему-то безоружен, и, когда не заметивший этого солдат ударил его шашкой, он не встал с места и не поднял руки, чтоб защищаться. Но рана оказалась, к несчастью для него, лёгкой.

А быть может, он действительно сумасшедший? Солдат сказал: их много таких…

ОТРЫВОК ДВЕНАДЦАТЫЙ

…начинается… Когда вчера ночью я вошёл в кабинет брата, он сидел в своём кресле у стола, заваленного книгами. Галлюцинация тотчас исчезла, как только я зажёг свечу, но я долго не решался сесть в кресло, где сидел он. Было страшно вначале, — пустые комнаты, в которых постоянно слышатся какие-то шорохи и трески, создают эту жуть, — но потом мне даже понравилось: лучше он, чем кто-нибудь другой. Все-таки во весь этот вечер я не вставал с кресла: казалось, если я встану, он тотчас сядет на своё место. И ушёл я из комнаты очень быстро, не оглядываясь. Нужно бы во всех комнатах зажигать огонь, — да стоит ли? Будет, пожалуй, хуже, если я что-нибудь увижу при свете, — так все-таки остаётся сомнение.

Сегодня я вошёл со свечой, и никого в кресле не было. Очевидно, просто тень мелькнула. Опять я был на вокзале — теперь я каждое утро хожу туда — и видел целый вагон с нашими сумасшедшими. Его не стали открывать и перевели на какой-то другой путь, но в окна я успел рассмотреть несколько лиц. Они ужасны. Особенно одно. Чрезмерно вытянутое, жёлтое как лимон, с открытым чёрным ртом и неподвижными глазами, оно до того походило на маску ужаса, что я не мог оторваться от него. А оно смотрело на меня, все целиком смотрело, и было неподвижно, — и так и уплыло вместе с двинувшимся вагоном, не дрогнув, не переводя взора. Вот если бы оно представилось мне сейчас в тех тёмных дверях, я, пожалуй, и не выдержал бы. Я спрашивал: двадцать два человека привезли. Зараза растёт. Газеты что-то замалчивают, но, кажется, и у нас в городе не совсем хорошо. Появились какие-то чёрные, наглухо закрытые кареты — в один день, сегодня, я насчитал их шесть в разных концах города. В одной из таких, вероятно, поеду и я.

А газеты ежедневно требуют новых войск и новой крови, и я все менее понимаю, что это значит. Вчера я читал одну очень подозрительную статью, где доказывается, что среди народа много шпионов, предателей и изменников, что нужно быть осторожным и внимательным и что гнев народа сам найдёт виновных. Каких виновных, в чем? Когда я ехал .с вокзала в трамвае, я слышал странный разговор, вероятно, по этому поводу:

— Их нужно вешать без суда, — сказал один, испытующе оглядев всех и меня. — Изменников нужно вешать, да.

— Без жалости, — подтвердил другой. — Довольно их жалели.

Я выскочил из вагона. Ведь все же плачут от войны, и они сами плачут, — что же это значит? Какой-то кровавый туман обволакивает землю, застилая взоры, и я начинаю думать, что действительно приближается момент мировой катастрофы.

Назад Дальше