Вроде нас с тобой. Если Танкреда примут в Лоуэнскую школу, сомневаюсь, чтоб он пошел по стопам отца, в технику. Мистер Миллер это понимает?
— Мы об этом думали. Смех, да и только… — В доказательство она хохотнула разок, скупо, через нос. — Это ведь Джи хочет отправить Танка сюда. А моя первая мысль была насчет Стювесанта.
— Заявление посылала?
— Да. Жду ответа.
— Это, конечно, дешевле…
— Денежную сторону вопроса мы постарались в расчет не брать. Джи ведь в Стювесанте и учился, но воспоминания у него не самые радужные. А мне хоть учиться и более-менее нравилось, все-таки это не настолько радикальней обогатило мою жизнь, чем Джи, чтоб оправдывать собственную бесполезность.
— Бесполезность?
— Да, по сравнению с инженером. Тоже мне гуманитарии мы с тобой! Я кручусь по собесовским делам, ты учишь детишек тому же, чему когда-то учились и мы, а зачем? В лучшем случае, чтобы стали собесовскими работниками или учителями.
Лоретта сочувственно покачала головой. Казалось, она с трудом сдерживается, чтобы не улыбаться.
— Но муж твой не согласен?
— Он-то? Он думает, его жизнь тоже зазря. — На этот раз смех был вполне искренним.
Лоретта, выдержав последнюю секунду уклончивого молчания, тоже рассмеялась.
Потом они выпили кофе — из натуральных зерен, которые Лоретта смолола вручную — с маленькими твердыми печеньицами, покрытыми сосновыми орешками. Импортировались те из Южной Америки.
3
Когда маркоманская кампания близилась к концу, император Марк Аврелий написал: “Оглянись на прошедшее: сколько переворотов пережили уже государства! Можно предвидеть и будущее. Ведь оно будет совершенно в том же роде и не выйдет из ритма происходящего ныне. Поэтому и безразлично, будешь ли ты наблюдать человеческую жизнь в течение сорока лет или же десяти тысяч лет. Ибо что увидишь ты нового?”
“Дорогая Рут”, — написала Алекса шариковой ручкой (дело было после одиннадцати, Джи уже спал) на пустых страницах в хвосте давнего танковского курсовика (пятый класс; о Луне). Справа она не забыла вклеить дату: 12 апреля, 2025. Теперь страница была сбалансирована. Алекса мысленно опробовала несколько вариантов начала, но все были слишком уж церемонные. А обычная ее интродукция — расшаркиванья, что так долго не отвечала, — на этот раз не годилась чисто по факту.
(Что бы сказал Берни? “Внеси ясность, — сказал бы он, — напиши, что на самом деле чувствуешь”.)
“Сразу чтобы внести ясность…”
Ручка медленно ползла по бумаге, выводя крупные, без наклона буквы.
“… должна сказать, я изрядно ошарашена твоим р. з. насчет Танка. Ты и этот твой тон, вещаю, мол, от имени и по поручению Духа Человеческого! Тебя хлебом не корми, дай только над ценностями моими поизгалятъся”.
Какая залипуха, плотная и вязкая; шарик едва продирается.
“Что касается Танка, судьба его до сих пор в подвешенном состоянии. В идеальном случае мы хотели бы послать его куда-нибудь (подешевле), где ему по крохам втюхивали б от всех искусств, наук, ремесел и…”
Она задумалась; последнее звено ряда никак не вставало на место.
За стенкой взревел новый “монсановский” ролик:
— В туфлях вы просто чудо! В туфлях вы такая…
— Потише сделай! — крикнула она сыну и вписала: “… фасонов, какие есть, пока он не подрастет достаточно, чтобы самому решить, что ему нравится”. Но с тем же успехом я могла бы уже подать на него заяву по собесовской линии, чем обрекать на такое, с позволения сказать, образование. За Лоуэнскую школу могу сказать одно: бестолковых спецов широкого профиля там не выпускают! Этих я по своей работе навидалась — так из них самые дельные улицы метут, и то нелегально.
Может, Стювесант — это действительно так плохо, как ты говоришь; не школа, а Мория какая-нибудь, алтарь, воздвигнутый специально для заклания единственного чада моего. Иногда мне тоже так кажется. Но еще я думаю — остальное время, — что как раз какая-нибудь такая искупительная жертва и необходима. Джи ты не любишь, но это на нем и таких, как он, технологический мир наш только и держится. Как по-твоему, что выбрала бы римская матрона, если бы перед ней стоял выбор, на кого учить сына — на актера или на солдата? Это я, конечно, уж слишком, но ты ведь понимаешь, о чем речь. (Так?)”
Не факт, осознала она, что Рут поймет, о чем речь. Да и она не до конца была уверена, что речь именно о том.
В самом начале Первой мировой войны, когда немцы наступали к Марне, а австрийцы с боями продвигались на север Польши, бывший школьный учитель тридцати четырех лет от роду, снимавший меблированные комнаты в Мюнхене, вчерне завершил первую редакцию книги, которой в 1919 году суждено было стать всегерманским бестселлером. Во введении он писал:
Мы цивилизованные люди, а не люди готики или рококо; мы должны считаться с жесткими и холодными фактами поздней жизни, параллелью которой являются не перикловские Афины, а Рим эпохи Цезаря. Для западноевропейского человека уже нечего ожидать великой живописи или музыки. Его архитектонические возможности вот уже сто лет как исчерпаны. Ему осталось только территориальное расширение. Но я не вижу вреда в том, что рассудительное и преисполненное неограниченных надежд поколение заблаговременно узнает, что часть этих надежд должна рушиться. Пусть это будут самые дорогие надежды; кто чего-нибудь стоит, тот сумеет преодолеть свое разочарование. Это не та гордость, которая отличала римлян. Я считаю это учение благодетельным для подрастающего поколения, ибо оно показывает, что возможно и, следовательно, необходимо и что не принадлежит к внутренним возможностям данной эпохи. Если под влиянием этой книги представители нового поколения займутся техникой вместо лирики, мореплаванием вместо живописи, политикой вместо теории познания — они совершат то, что соответствует моим желаниям, и ничего лучшего им пожелать нельзя.
“Дорогая Рут”, — опять начала она, с новой страницы.
“Каждый раз как пишу тебе, убеждена, что ты не понимаешь ни слова. (Собственно, в половине случаев, когда письмо дописано, я его даже не отсылаю.) И не в том дело, что я просто считаю тебя дурой — хотя, наверно, считаю, — а в том, что ты так здорово насобачилась в этой не самой легкой нечестности, которую зовешь “верой”, что больше не способна видеть мир, каким он есть.
И все же… (с тобой никогда не обходится без спасительного “и все же”)… я продолжаю сама напрашиваться на твое непонимание — точно так же, как без конца напрашиваюсь к Мириам. Мириам — вы еще не представлены? — это последнее мое преображение “тебя”. Наихристианнейшая, сексапильнейшая евреечка; как иных манят гладиаторские бои, так ее — ересь. В худшие моменты она может быть сентенциозна прямо как иногда ты; но временами я убеждена, что она действительно испытывает… не знаю, как и назвать… но по-другому, чем я. Может, дело в чем-то эдаком высокодуховном — хотя от одного слова меня передергивает. Например, гуляем мы по саду, любуемся на колибри или еще — что, а Мириам погружается в свои мысли, и кажется, те так и мерцают, словно огонек в алебастровом светильнике.
Иногда, правда, возникает подозрение, а вдруг я все выдумываю. Глубокомысленно молчать рано или поздно выучивается любой дурак. Чтобы задуть огонек в светильнике, достаточно одного слова. До чего же убийственно серьезна эта ваша высокодуховностъ, и твоя, и ее! “Плетенье корзин”, подумать только.