Первые двенадцать минут отводились на историю становления героя, рассказанную им в книге «Confidences d’un prestidigitateur» [6] , – и в этой части фильма были заняты актеры; остальное время предполагалось посвятить точному воспроизведению одного из «Soir?es Fantastiques» [7] , данного Робером-Гуденом в собственном театре в Пале-Рояль. На роль великого фокусника создатели фильма и Би-би-си за солидное вознаграждение пригласили величайшего из фокусников современности, моего старого друга Магнуса Айзенгрима.
Если бы фильм делали в студии, то я бы, вероятно, остался не у дел, но для съемок представления Робера-Гудена потребовалось огромное количество всевозможных приспособлений, включая несколько великолепных автоматов, изготовленных Айзенгримом специально для этого случая, а потому решено было вторую часть фильма снимать в Швейцарии, в Зоргенфрее, где в огромном помещении бывшего манежа хранилось сценическое оборудование Айзенгрима. Для декораторов и художников не составило труда воспроизвести крохотный театр Робера-Гудена (рассчитанный максимум на двести мест) в доступном пространстве.
Вероятно, это была не лучшая идея, потому что при ее воплощении в одну кучу сваливались профессиональные и бытовые вопросы, а всевозможные трения казались неизбежными. Айзенгрим жил в Зоргенфрее в качестве постоянного гостя и – в известном смысле – любовника владелицы и хозяйки Лизелотты Негели. Я тоже после инфаркта удалился в Зоргенфрей, где и жил очень счастливо в качестве постоянного гостя и – в известном смысле – любовника той же самой Лизелотты, известной нам обоим как Лизл. Характеризуя наши отношения словом «любовник», я не хочу сказать, что мы изображали этакий нелепый «менаж-а-труа» [9] : сплошные постельные сцены, перемежающиеся комическими эпизодами взаимных упреков. Мы и в самом деле, случалось, делили одну кровать на троих (обычно за завтраком, когда всем нам было хорошо и уютно прижаться друг к другу и таскать кусочки с блюда соседа), но для меня любовь физическая осталась в прошлом, а для Айзенгрима, как я подозреваю, становилась редким приключением. Мы любили Лизл не меньше – а на самом деле даже больше, просто иначе, нежели в те дни, когда наша кровь была еще горяча, и так вот, в атмосфере любви, в спорах, шутках и разговорах мы беспечно проводили время, словно в Золотом веке.
Но даже в Золотом веке, вполне вероятно, иногда не возражали против перемен, и мы обрадовались, когда Магнус получил это предложение от Би-би-си. Мы с Лизл, более сведущие, чем Айзенгрим, в делах мира или хотя бы мира искусств, были в восторге оттого, что снимать фильм будет великий Юрген Линд, шведский режиссер, чье творчество нас так восхищало. Мы стремились к знакомству с ним, поскольку, хотя и не были наивны, еще не полностью утратили веру в то, что приятно познакомиться с художником, чьи работы доставляют вам удовольствие. Поэтому Лизл и предложила (хотя вся киношная команда и жила в гостинице неподалеку): пусть Линд и один-два его ближайших помощника обедают с нами, когда им будет угодно, – якобы для того, чтобы и за обедом продолжать обсуждение фильма, а на самом деле – чтобы мы могли поближе узнать Линда.
Это было ошибкой. Как будто нас ничему не научило общение с Магнусом Айзенгримом, который в полной, если не сказать в превосходной мере был наделен самомнением профессионального лицедея. Который не терпел ни малейшего намека на неуважение; который полагал само собой разумеющимся, что все должны уступать ему дорогу, а за столом – обслуживать первым; который устраивал жуткие сцены и скандалы, если с ним обходились не как с особой королевских кровей. Линд и дня с нами не провел, а мы уже поняли, что он представляет собой еще один подобный экземпляр и что под одной крышей им не ужиться.
Внешне Линд ничуть не походил на Магнуса. Он был скромен, сдержан, одевался, как простой рабочий, а говорил тихим голосом.
В дверях он всегда пропускал вас вперед, его ничуть не волновали церемониальные знаки почтения в доме богатой женщины, и по каждому вопросу он советовался со своими помощниками. Но было очевидно, что, приняв решение, он будет во что бы то ни стало проводить его в жизнь и возражений не потерпит.
Более того, он казался мне ужасно умным. Его удлиненное, печальное, неулыбчивое лицо с отвисшей нижней губой, приоткрывавшей длинные желтые зубы, трагическая линия век, которые начинались высоко над переносицей и грустно загибались книзу, и мягкая страдальческая тональность его голоса – все наводило на мысль о человеке, который повидал слишком много, чтобы радоваться этой жизни. Из-за своего огромного роста – шесть футов и восемь дюймов [10] – он казался гигантом, затесавшимся в компанию более мелких существ, о которых знал какую-то горькую тайну, неизвестную им самим; говорил он медленно на изысканном английском с тем легким акцентом, что свойствен шведским аристократам и наводит на мысль, что говорящий осторожно сосет лимон. Он был энциклопедически образован – его младшие помощники неизменно обращались к нему «доктор Линд», – а кроме того, обладал качеством, которое роднило его с профессиональными лицедеями: производил впечатление человека, который, не предпринимая вроде бы никаких дополнительных усилий, знает практически все необходимое для предстоящей ему работы. О политике и экономике эпохи Луи Филиппа он знал меньше моего – я же все-таки профессиональный историк; но он, казалось, превосходно изучил музыку того времени, поведение людей, то, как следует носить одежду полуторавековой давности, тогдашнее качество жизни и дух, что говорило о восприимчивости, значительно превышавшей мою. Историк, столкнувшись с неисториком, питающим столь просвещенный творческий интерес к прошлому, невольно испытывает трепет. «Откуда он это знает, черт побери, – спрашивает себя историк, – и почему мне это никогда не попадалось на глаза?» Проходит некоторое время, и обнаруживается, что эти знания, как бы полезны и впечатляющи они ни были, довольно ограничены, а когда их перестает осенять блеск творческого воображения, выясняется, что на самом деле они не так уж и глубоки. Но Линд продолжал работать с эпохой Луи Филиппа, а точнее – с той ее крохотной частицей, которая имела отношение к Роберу-Гудену, иллюзионисту, а я пока находился под обаянием этого режиссера.
В этом-то и было все дело. Выражаясь витиевато, но не греша против истины, можно сказать, что именно здесь и завелся червь. Мы с Лизл оба подпали под обаяние Линда, который вытеснил Айзенгрима из наших сердец.
Вот почему Айзенгрим искал ссоры с Линдом, а Линд, обученный спорить аргументированно, хотя и не очень доходчиво, оказался в проигрышной ситуации, имея в качестве оппонента человека, который спорил (а скорее просто дулся) лишь для того, чтобы восстановить утраченное положение и снова оказаться на коне.
Я подумал, что должен предпринять что-нибудь, но меня опередил Роланд Инджестри.
Он был исполнительным продюсером фильма – или как уж это у них, на Би-би-си, называется. Он вел всю финансовую часть работы, но при этом был больше чем финансовым директором, поскольку вмешивался во все вопросы, включая и художественные, хотя и делал это деликатно, словно всем своим видом говоря: «Вы только бога ради не подумайте, что я сую свой нос, но…» Этот полноватый лысый англичанин лет шестидесяти с хвостиком всегда носил очки с прямоугольными стеклами в золотой оправе, которые делали его похожим на мистера Пиквика. Но он был парень тертый и сразу же разобрался в ситуации.
– Мы не должны обманываться, Юрген, – сказал он. – Без Айзенгрима этому фильму грош цена. Кроме него, никто в мире не в состоянии воссоздать чрезвычайно сложные автоматы Робера-Гудена.