Маленький дикарь минуту-другую озирался по сторонам, потом кивнул и пальцем показал, куда им теперь надо идти. Редлоу сейчас же зашагал в этом направлении, и мальчик уже не так опасливо и подозрительно, как прежде, двинулся следом; на ходу он то вынимал монеты изо рта и натирал их до блеска о свои лохмотья, то опять закладывал за щеку.
Трижды за время пути им случалось поравняться и идти рядом. Трижды, поравнявшись, они останавливались. Трижды Ученый искоса поглядывал на лицо своего маленького провожатого и всякий раз содрогался от одной и той же неотвязной мысли.
В первый раз эта мысль возникла, когда они пересекали старое кладбище и Редлоу растерянно остановился среди могил, тщетно спрашивая себя, почему принято думать, что один вид могилы может тронуть душу, смягчить или утешить.
Во второй раз – когда из-за туч вышла луна и Редлоу, подняв глаза к посветлевшему небу, увидел ее по всем ее великолепии, окруженную несметным множеством звезд; он помнил их названия и все, что говорит о каждой из них наука, но он не увидел того, что видел в них прежде, не почувствовал того, что чувствовал прежде в такие же ясные ночи, поднимая глаза к небу.
В третий – когда он остановился, чтобы послушать донесшуюся откуда-то печальную музыку, но услыхал одну лишь мелодию, издаваемую бездушными инструментами; слух его воспринимал звуки, но они не взывали ни к чему сокровенному в его груди, не нашептывали ни о прошлом, ни о грядущем, и значили для него не больше, чем лепет давным-давно отжурчавшего ручья и шелест давным-давно утихшего ветра.
И всякий раз он с ужасом убеждался, что, как ни огромна пропасть, отделяющая разум ученого от животной хитрости маленького дикаря, как ни не схожи они внешне, на лице мальчика можно прочитать в точности то же, что и на его собственном лице.
Так они шли некоторое время – то по людным улицам, где Редлоу поминутно оглядывался назад, думая, что потерял своего провожатого, но чаще всего обнаруживал его совсем рядом с другой стороны; то по таким тихим, пустынным местам, что он мог бы сосчитать быстрые, частые шаги босых ног за спиною; наконец они подошли к каким-то тесно прижавшимся друг к другу полуразрушенным домам, и мальчик, тронув Редлоу за локоть, остановился.
– Вон тут! – сказал он, указывая на дом, в окнах которого кое-где светился огонь, а над входом качался тусклый фонарь и была намалевана надпись: «Постоялый двор».
Редлоу огляделся; он посмотрел на эти дома, потом на весь этот неогороженный, неосушенный, неосвещенный клочок земли, где стояли – вернее наполовину уже развалились – эти дома и по краю которого тянулась грязная канава; потом на длинный ряд не одинаковых по высоте арок – часть какого-то моста или виадука, также служившего границей этого странного места; чем ближе к Редлоу, тем все меньше, все ниже становились арки, и вторая от него была не больше собачьей конуры, а от самой ближней осталась лишь бесформенная груда кирпича; потом он перевел взгляд на мальчика, остановившегося рядом: тот весь съежился и, дрожа от холода, подпрыгивал на одной ноге, поджимая другую, чтобы хоть немного ее согреть; однако в его лице, в выражении, с каким он смотрел на все вокруг, Редлоу так ясно узнал себя, что в ужасе отшатнулся.
– Вон тут! – повторил мальчик, снова указывая на дом. – Я обожду.
– А меня впустят? – спросил Редлоу.
– Скажи, что ты доктор. Тут больных сколько хочешь.
Редлоу пошел к двери и, оглянувшись на ходу, увидел, что мальчик поплелся к самой низкой арке и заполз под нее, точно крыса в нору. Но Редлоу не ощутил жалости, это странное существо пугало его; и когда оно поглядело ему вслед из своего логова, он, точно спасаясь, ускорил шаг.
– В этом доме уж наверно конца нет горю, обидам и страданиям, – сказал Ученый, мучительно силясь яснее вспомнить что-то, ускользавшее от него. – Не может причинить никакого вреда тот, кто принесет сюда забвенье.
С этими словами он толкнул незапертую дверь и вошел.
На ступеньках лестницы сидела женщина и то ли спала, то ли горько задумалась, уронив голову на руки.
Видя, что трудно тут пройти, не наступив на нее, а она его не замечает, Редлоу нагнулся и тронул ее за плечо. Женщина подняла голову, и он увидел лицо совсем еще юное, но такое увядшее и безжизненное, словно, наперекор природе, вслед за весною настала внезапно зима и убила начинавшийся расцвет.
Женщина не обнаружила ни малейшего интереса к незнакомцу, только отодвинулась к стене, давая ему пройти.
– Кто вы? – спросил Редлоу и остановился, держась за сломанные перила.
– А вы как думаете? – ответила она вопросом, снова обращая к нему бледное лицо.
Он смотрел на этот искалеченный венец творенья, так недавно созданный, так быстро поблекший; и не сострадание – ибо источники подлинного сострадания пересохли и иссякли в груди Редлоу, – но нечто наиболее близкое состраданию из всех чувств, какие за последние часы пытались пробиться во мраке этой души, где сгущалась, но еще не окончательно наступила непроглядная ночь, – прозвучало в его голосе, когда он произнес:
– Я здесь, чтобы, если можно, облегчить вашу участь. Быть может, вы сокрушаетесь потому, что вас обидели?
Она нахмурилась, потом рассмеялась ему в лицо; но смех оборвался тяжелым вздохом, и женщина снова низко опустила голову и охватила ее руками, запустив пальцы в волосы.
– Вас мучит старая обида? – опять спросил Редлоу.
– Меня мучит моя жизнь, – сказала она, мельком взглянув на него.
Он понял, что она – одна из многих, что эта женщина, поникшая у его ног, – олицетворение тысяч таких же, как она.
– Кто ваши родители? – спросил он резко.
– Был у меня когда-то родной дом. Далеко, в деревне. Мой отец был садовник.
– Он умер?
– Для меня умер. Все это для меня умерло. Вы джентльмен, вам этого не понять! – И снова она подняла на него глаза и рассмеялась.
– Женщина! – сурово сказал Редлоу. – Прежде чем дом и семья умерли для тебя, не нанес ли тебе кто-нибудь обиды? Как ты ни стараешься о ней забыть, не гложет ли тебя, наперекор всему, воспоминание о старой обиде? И не терзает ли оно тебя снова и снова, все сильнее день ото дня?
Так мало женственного оставалось в ее облике, что он изумился, когда она вдруг залилась слезами. Но еще больше изумился и глубоко встревожился он, заметив, что вместе с пробудившимся воспоминанием об этой старой обиде в ней впервые ожило что-то человеческое, какое-то давно забытое тепло и нежность.
Он слегка отодвинулся от нее и тут только увидел, что руки ее выше локтя покрыты синяками, лицо все в ссадинах и на груди кровоподтеки.
– Кто вас так жестоко избил? – спросил Редлоу.
– Я сама. Это я сама себя поранила! – быстро ответила женщина.
– Не может быть.
– Я и под присягой так скажу. Он меня не трогал. Это я со злости сама себя исколотила и бросилась с лестницы. А его тут и не было. Он меня и пальцем не тронул!
Она лгала, глядя ему прямо в глаза, – и в этой решимости сквозили последние уродливые и искаженные остатки добрых чувств, еще уцелевшие в груди несчастной женщины; и совесть горько упрекнула Редлоу за то, что он стал на ее пути.
– Горе, обиды и страдания! – пробормотал он, со страхом отводя глаза. – Вот они, корни всего, что связывает ее с прошлым, с тем, какою она была до своего падения.