«Родителям, конечно, не рассказывайте». Однако почему эта девочка с такой легкостью рассказывает мне о своих делишках? И это сразу после помолвки с Вацлавом? Я спросил, не догадались ли родители (об этом из АК), на что она ответила:
– Догадываются, ведь они даже застукали нас. Но, в сущности, не догадываются…
«В сущности» – гениальное выражение. С его помощью можно сказать все что угодно. В смысле маскировки незаменимое выражение. Теперь мы ехали под гору по дороге на Бжустов, среди лип – пронизанные солнцем тени, лошади замедляют бег, шоры сползают, песок скрипит под колесами.
– Ну хорошо! Так почему же? Если с тем из АК, то почему не с этим?
– Нет.
Легкость, с какой женщины говорят «нет». Эта способность к отказу. Это «нет», которое у них всегда наготове, – и, когда они обнаруживают его в себе, они безжалостны. Но… неужели она была влюблена в Вацлава? Не этим ли объяснялась ее воздержанность? Я высказался в том смысле, что для Вацлава это было бы ударом, если бы он узнал о ее «прошлом» – он, который так ее уважает, и такой религиозный, с принципами. Я выразил надежду, что ему никто об этом не расскажет, лучше его избавить от этого… его, который верит в их духовное родство… Она перебила меня, сказав с обидой:
– А вы что же думаете? Что я безнравственная?
– У него католическая нравственность.
– И у меня. Ведь я католичка.
– Вот как! Вы ходите к причастию?
– Конечно!
– Вы верите в Бога? Искренне, по-католически?
– Если бы я не верила, то не ходила бы на исповедь и к причастию. Вы не думайте! Меня очень даже устраивают принципы моего будущего мужа. А его мать – почти моя мать. Вы увидите, что это за женщина! Для меня большая честь, что я вхожу в такую семью. – И после минутного молчания добавила, хлестнув вожжами лошадей: – По крайней мере, когда я за него выйду, то уже не буду блядовать.
Песок. Дорога. Под гору.
Грубость ее последних слов – что это? «Не буду блядовать». Могла бы выразиться поделикатней. Но в ее словах была двойственность. Они передавали стремление к чистоте, человеческому достоинству – но одновременно это прозвучало недостойно, унизительно по самой своей формулировке… и ободряюще… ободряюще и возбуждающе для меня… потому что это вновь сближало ее с Каролем, и опять, как тогда с Каролем, я почувствовал минутное замешательство – ведь от них ничего нельзя было узнать, потому что все, что они говорят, замышляют, чувствуют, всего лишь игра инстинктов, постоянное возбуждение, раздувание нарцистического самолюбования – и они первыми падают жертвами собственной обольстительности. Эта девочка? Эта девочка была не чем иным, как предложением себя, магнитом и соблазном, одним огромным стремлением нравиться, неустанным, гибким, мягким, всепоглощающим кокетством – даже сейчас, когда она сидела рядом со мной, в своем плащике, со своими маленькими, слишком маленькими ручками. «Когда я за него выйду, то уже не буду блядовать». Это прозвучало сурово, как клятва держать себя в ежовых рукавицах – для Вацлава, благодаря Вацлаву, – но было в этом как фамильярное, так и обольщающее признание в собственной слабости. Она соблазняла даже добродетелью… а далеко перед нами коляска, вкатывающаяся на вершину холма, и на козлах, рядом с кучером, – Кароль… Кароль… Кароль… На козлах. На холме. Далеко. Не знаю, то ли то, что он был «далеко», то ли то, что был «на холме»… но в этой схеме, в этой «подаче» Кароля, в этом его появлении таилось нечто, приводящее меня в бешенство, и я, взбешенный, сказал, указывая на него пальцем:
– Но червей-то вы любите с ним давить!
– Что вы прицепились к этому червяку? Он его придавил, ну и я тоже.
– Вы прекрасно знали, что червяк мучается!
– Что-то я вас не понимаю…
Снова ничего не ясно.
Она сидела рядом со мной. Внезапно мне пришла мысль бросить все это – выйти из игры… Моя ситуация – это ситуация человека, который барахтается в эротизме, – нельзя же так! Я должен срочно заняться чем-то другим, более подходящим – заняться серьезными делами! Неужели так трудно вернуться к нормальному, такому привычному для меня состоянию, когда совсем другие предметы представляются интересными и важными, а такие забавы с молодежью становятся лишь достойными презрения? Но что же делать, если человек возбужден, любит собственное возбуждение, возбуждается им и без этого возбуждения нет для него жизни?! Указывая еще раз на Кароля пальцем, который стал обвиняющим перстом, я заявил намеренно подчеркнуто, чтобы прижать ее к стене, чтобы вырвать у нее признание:
– Вы существуете не для себя. Вы существуете для кого-то. Но в таком случае вы существуете для него. Вы ему принадлежите!
– Я? Для него? Ему? Что вы имеете в виду?
Она рассмеялась. Этот постоянный, непрестанный их смех – ее и его – смех, все скрывающий! Отчаянье.
Она отвергала его… смеясь… Отталкивала смехом. Этот ее смех был коротким смешком, был лишь обозначением смеха – но в это короткое мгновение сквозь ее смех я увидел и его смех. Тот же приоткрывшийся в смехе рот и в нем зубы. Это было «красиво»… увы, увы, это было «красиво». Оба они были «красивы». Поэтому она и не хотела!
7
Руда. Мы вышли перед крыльцом из обоих экипажей, появился Вацлав и подбежал к будущей супруге, чтобы приветствовать ее на пороге своего дома, – нас же он принял с дружелюбной, очень спокойной вежливостью. В передней мы целовали руку пожилой пани, усохшей и крошечной, от которой веяло запахом трав и лекарств и которая любовно, заботливо пожимала наши пальцы. Дом был полон, вчера неожиданно приехала семья из-под Львова, которую устроили на втором этаже, в салоне стояли кровати, горничная бегала, дети играли на полу среди узлов и чемоданов. В связи с этим мы сказали, что на ночь вернемся в Повурну – но пани Амелия никак не хотела с этим согласиться и умоляла нас «не обижать ее», все как-нибудь разместимся. Другие соображения также заставляли поспешить с возвращением – Вацлав информировал нас, мужчин, что прибыли двое из АК и попросили ночлега, и, как вытекало из некоторых их скупых высказываний, в этом районе готовится какая-то акция. Все это создавало определенную нервозность – но мы расположились в креслах темноватого, многооконного салона, и началась беседа, и пани Амелия обратилась к Фридерику и ко мне с вежливыми расспросами о нашей жизни и наших невзгодах. Ее голова, чересчур старая и усохшая, поднималась на стебельке шеи, как звезда. И, конечно же, это была неординарная личность, и вообще сама атмосфера этого дома оказывала исключительно сильное воздействие, нет – славословие в ее честь не было преувеличением, мы имели дело не с обычной почтенной помещицей провинциального масштаба, а с личностью, авторитет которой давил с властной силой. Трудно объяснить, в чем это выражалось. Такое же, как у Вацлава, но, пожалуй, более глубокое уважение к человеческой личности. Вежливость, идущая от взлелеянного чувства собственного достоинства. Деликатность, почти одухотворенная, вдохновенная, хотя и в высшей степени естественная. И удивительная праведность. Однако все это, по сути своей, было неслыханно категоричным, здесь воцарилась какая-то высшая, отсекающая все сомнения истина, и для нас, для меня и, наверное, для Фридерика, этот дом с такими четкими нравственными принципами сразу же стал местом отдохновения, чудесным оазисом.