Герцогиня не могла сдержать громких стонов: сознание, что нет никакого выхода, терзало ее измученное сердце. Помутившийся ум не видел впереди ни малейшего просвета. Минут десять она металась, как безумная. На конец, это ужасное душевное состояние изнурило ее, истощив все жизненные силы, и она забылась коротким сном. Вдруг она вздрогнула и приподнялась на постели: ей приснилось, что принц приказал в ее присутствии отрубить голову Фабрицио. Каким диким, блуждающим взглядом озиралась она вокруг! Когда же убедилась, наконец, что около нее нет ни принца, ни Фабрицио, она снова упала навзничь и едва не лишилась чувств. Физическая ее слабость была так велика, что она не могла даже повернуться «Боже мой! Хоть бы умереть! – шептала она. – Нет, нет Какая трусость! Покинуть Фабрицио в несчастье! У меня бред. Надо опомниться, вернуться к действительности Рассмотрим хладнокровно положение, в которое я будто нарочно поставила себя. Ах, какая роковая опрометчивость! Решиться жить при дворе самодержавного государя, тирана, который знает в лицо каждую из своих жертв! Любой их взгляд кажется ему вызовом, оскорблением его власти. К несчастью, ни я, ни граф не подумали об этом, когда переселились сюда из Милана. Я видела впереди утехи любезного двора, – что-то напоминающее прекрасные дни принца Евгения, хотя и менее блистательное.
Издали мы совсем не представляем себе, что такое власть деспота, знающего в лицо всех своих подданных. Внешняя форма деспотии как будто такая же, как и при ином строе: есть, например, судьи. Но все эти судьи похожи на Расси. А Расси – чудовище! По приказу принца он не постеснялся бы повесить родного отца и счел бы это вполне естественным. Он назвал бы это «своим долгом». Подкупить Расси? У меня нет на это средств. Что я, несчастная, могу ему предложить? Сто тысяч франков. Но, говорят, после неудачного покушения, когда небо, немилосердное к злосчастной Италии, отвратило от него удар кинжала, принц послал ему в шкатулке десять тысяч цехинов. Да и разве подкупишь его деньгами? До сих пор эта грязная душа видела лишь презрение в глазах людей, а теперь он наслаждается, видя в них страх и даже почтение. Он может сделаться министром полиции. Почему бы и нет? А тогда три четверти населения этой страны будет ему льстить, раболепствовать перед ним, трепетать, как он сам трепещет перед государем.
Раз я не могу бежать из этой ненавистной Пармы, я должна хоть чем-нибудь помочь Фабрицио. Но если жить в одиночестве, запереться, предаться отчаянью, – что я тогда могу сделать для Фабрицио? Итак, терпи, «несчастная женщина»! Выполни свой долг, выезжай в свет, притворись, что больше не думаешь о Фабрицио. Притвориться, что я забыла тебя!.. Дорогой мой, ангел мой!»
При этих словах у герцогини полились слезы, – наконец-то она могла плакать. Час спустя, заплатив дань этой слабости человеческой, она несколько успокоилась, почувствовав, что мысли ее начинают проясняться.
«Найти бы ковер-самолет, – мечтала она, – похитить Фабрицио из крепости и укрыться с ним в каком-нибудь благодатном краю, где нас не могли бы преследовать, – например, в Париже. Вначале мы жили бы там на тысячу двести франков пенсиона, которые доверенный его отца высылает мне с такой смешной аккуратностью. Распродав свое имущество, я могла бы собрать сто тысяч франков». В воображении герцогиня представляла себе все подробности той жизни, которую она вела бы в трехстах лье от Пармы, и это доставило ей несколько блаженных мгновений. «Там, – думала она, – он мог бы под вымышленным именем вступить на военную службу. В каком-нибудь полку храбрецов французов молодой синьор Вальсерра скоро заслужил бы добрую славу и наконец-то был бы счастлив».
Эти радужные картины вновь вызвали у нее слезы, но слезы уже приятные. Значит, счастье где-то еще существовало! Такое состояние длилось Долго, – бедняжке страшно было думать об ужасной действительности. Но, наконец, когда занялась заря, обрисовав на посветлевшей полосе неба верхушки деревьев в саду, она пересилила себя.
«Через несколько часов, – подумала она, – я буду на поле сражения, мне придется действовать, а если что-нибудь возмутит меня, если принц заговорит со мной о Фабрицио, я не уверена, что мне удастся сохранить самообладание. Значит, надо сейчас же, не откладывая, „принять решение“. Если меня объявят государственной преступницей, Расси прикажет „изъять“ все, что находится в моем дворце. Первого числа этого месяца мы, с графом, как обычно, сожгли все бумаги, которыми могла бы злоупотребить, полиция… А ведь граф – министр полиции, – вот забавно!.. У меня есть три бриллианта, довольно ценных. Завтра же Фульдженцио, бывший мой гребец в Грианте, поедет в Женеву и передаст их в надежные руки. Если Фабрицио когда-нибудь удастся бежать (боже великий, помоги мне! – и она перекрестилась), маркиз дель Донго, по своей несказанной низости, сочтет, конечно, грехом посылать деньги на пропитание человеку, которого преследует законный монарх, но Фабрицио получит тогда эти бриллианты, и у него будет кусок хлеба.
Надо порвать с графом. Встречаться с ним, видеться наедине после того, что случилось, просто немыслимо. Бедняга! Он совсем не злой, напротив; но он слабый человек. Это бескрылая душа, он не может подняться до нас. Фабрицио! Бедный мой! Если б ты мог хоть на минутку очутиться здесь, мы бы с тобою посоветовались, как предотвратить опасности, грозящие нам.
Трусливая осторожность графа будет расстраивать все мои планы, да и зачем губить его вместе с собою?.. Ведь тщеславный тиран вполне способен бросить меня в тюрьму. Меня объявят заговорщицей. Ничего нет легче как придать этому правдоподобие. Если меня посадят в крепость и мне удастся благодаря золоту поговорить с Фабрицио хотя бы одно мгновение, мы с ним бестрепетно пойдем вместе на казнь. Но оставим эти безумные мысли! Расси посоветует принцу просто подсыпать мне яду: мое появление на улицах Пармы в телеге смертников, пожалуй, взволнует чувствительные сердца его дражайших подданных. Пустое! Опять роман! Что ж, нелепые мечтания простительны женщине, когда в действительности судьба ее так печальна. Во всем этом верно только то, что принц не пошлет меня на эшафот. Но ему очень легко бросить меня в тюрьму и держать там, – для этого он прикажем припрятать в каком-нибудь закоулке моего дворца подозрительные бумаги, как это было проделано с беднягой Л… А тогда достаточно будет трех судей, и даже не из самых подлых, ибо им представят „вещественные доказательства“ и дюжину лжесвидетелей… Следовательно, мне могут вынести смертный приговор, а принц по бесконечному своему милосердию, принимая во внимание, что я когда-то имела честь состоять при его дворе, смягчит приговор и заменит смертную казнь десятью годами заключения в крепости. Я же, верная непокорному своему нраву, о котором столько глупостей говорили маркиза Раверси и другие мои враги, храбро приму яд. По крайней мере публика благосклонно поверит этому. Но бьюсь об заклад, что Расси явится ко мне в тюрьму и любезно преподнесет мне от имени принца флакончик стрихнина или перуджийского опиума.
Да, надо совершенно открыто порвать с графом, я не хочу губить его вместе с собою – это было бы гадко, бедняга искренне любил меня. Только глупо было с моей стороны верить, что у истого придворного достанет души, чтобы любить по-настоящему. Принц, конечно, найдет какой-нибудь предлог запереть меня в тюрьму – он испугается, как бы я не склонила общественное мнение в пользу Фабрицио. Граф – человек чести и немедленно сделает то, что придворные тупицы в изумлении назовут безумием: он покинет двор. Я бросила вызов монаршей власти в тот вечер, когда потребовала от принца записку. Теперь я всего могу ждать от его уязвленного самолюбия. Разве прирожденный венценосец может когда-нибудь забыть те минуты, которые я заставила его пережить тогда? Итак, если я порву с графом, он окажется в наилучшем положении для помощи Фабрицио. А вдруг мое решение приведет его в отчаяние и он захочет отомстить? Нет, что я! Ему и в голову не придет такая мысль. Ему чужда глубокая низость нашего принца. Граф способен, скорбя душой, скрепить своей подписью гнусный декрет, но у него все же есть чувство чести. Да и за что он может мстить мне? За то, что я пять лет любила его, не омрачив ни малейшим оскорблением его любовь, а теперь говорю ему: „Дорогой граф, я имела счастье любить вас, но пламя это угасло. Я больше не люблю вас, однако сохраню к вам глубокое уважение, зная ваше сердце, и вы всегда будете лучшим моим другом“.
Что может порядочный человек ответить на такое искреннее заявление?
Я возьму другого любовника – по крайней мере в свете будут так думать. И я скажу этому любовнику: „В сущности государь прав, что наказал Фабрицио за сумасбродную выходку, но в день своего тезоименитства он помилует его и вернет ему свободу“. Так я выиграю полгода.
Благоразумнее всего, пожалуй, взять в любовники этого продажного судью, этого подлого палача, Расси… такая честь откроет ему доступ в порядочное общество… Фабрицио, дорогой, прости, не могу… это свыше моих сил. Как! Изверг, еще весь покрытый кровью графа П. и Д.! Едва он приблизится ко мне, я лишусь чувств от ужаса… Нет, скорее я схвачу нож и всажу его в это гнусное сердце… Нет, не требуй от меня невозможного!
Да, главное – позабыть Фабрицио. И ни тени гнева против принца. Казаться веселой, как прежде; веселость моя будет приятна этим грязным душам: во-первых, ее сочтут покорностью монаршей воле, а во-вторых, я воздержусь от насмешек над ними и стану превозносить их маленькие достоинства, – графу Дзурла, например, я расхвалю белое перо на его треуголке; он посылал за этим пером курьера в Лион и теперь так гордится им.
Выбрать любовника в лагере Раверси?.. Если граф подаст в отставку, эта партия придет к власти; кого-нибудь из приятелей Раверси назначат комендантом крепости, а Фабио Конта сделается премьер-министром. Но как же принц, человек светский, человек неглупый и привыкший к превосходному советчику – графу, как будет он обсуждать дела с этим ослом, с этим болваном, который всю жизнь занят был разрешением важнейшего вопроса: сколько пуговиц, семь или девять, должно быть спереди на солдатском мундире в лейб-гвардии его высочества? Все эти грубые скоты завидуют мне – вот что опасно для тебя, милый мой Фабрицио! Ведь эти грубые скоты решат и твою и мою участь. Итак, не допускать, чтоб граф подал в отставку; пусть служит, хотя бы ему пришлось терпеть унижения! Он воображает, что подать в отставку – величайшая жертва, какую только может принести премьер-министр! И всякий раз, как зеркало говорит ему, что он стареет, он предлагает мне эту жертву. Следовательно, полный разрыв, а примирение лишь в том случае, если не будет иного средства удержать его на министерском посту. Конечно, я расстанусь с ним очень дружелюбно; но после того как он с раболепной угодливостью опустил слова „несправедливый приговор“, я несколько месяцев не в силах буду встречаться с ним, иначе я возненавижу его. Зачем мне был его ум в тот решающий вечер? Пусть бы он только писал под мою диктовку и написал именно те слова, „которых добилась я“ силою своего характера. Нет, привычка к низкопоклонству взяла верх На другой день он меня уверял, что просто не мог дать на подпись государю нелепую бумагу, что тут требовался „указ о помиловании“. Боже мой, разве можно церемониться с такими людьми, как эти тщеславные и злопамятные изверги, которые зовутся Фарнезе?!..»
Мысль эта оживила в герцогине весь ее гнев.
«Принц обманул меня, – думала она. – И так подло обманул!.. Этому человеку нет оправдания: при всей остроте его ума, сообразительности, здравом смысле у него низкие страсти. Двадцать раз мы с графом замечали, что он становится грубым и подлым, как только заподозрит, что его хотят оскорбить. Но ведь преступление Фабрицио не имеет отношения к политике, – это самое обыкновенное убийство, такие случаи сотнями насчитываются в счастливых владениях его высочества; вдобавок, граф мне поклялся, что он собрал точные сведения, подтверждающие невиновность Фабрицио.
Джилетти не лишен был храбрости; оказавшись в двух шагах от границы, он вдруг поддался соблазну избавиться от счастливого соперника».
Герцогиня долго размышляла, есть ли основания верить в виновность Фабрицио, – конечно, она не сочла бы очень тяжким грехом, если б такой знатный человек, как ее племянник, расправился с наглым гаером, но тут в отчаянии своем она смутно почувствовала, что ей придется бороться, доказывая невиновность Фабрицио. «Нет, – решила она, наконец, – вот неопровержимое доказательство: как и покойный Пьетранера, он всегда во всех карманах носит при себе оружие, а в тот день у него была только дрянная охотничья одностволка, да и ту он взял у кого-то из землекопов.
Я ненавижу принца за то, что он обманул меня, гнусно обманул: написал записку о помиловании, а после этого приказал похитить несчастного мальчика в Болонье. Но он поплатится за это!»
Около пяти часов утра герцогиня, совершенно разбитая долгим пароксизмом отчаяния, позвонила своим горничным; они подняли крик, увидев ее: она лежала на кровати одетая, в бриллиантах, бледная, как полотно, с закрытыми глазами, словно покойница на пышно убранном смертном ложе. Они подумали, что госпожа их в глубоком обмороке, но вспомнили, что она сама сейчас только позвонила им. Время от времени скупые слезы стекали по ее неподвижному лицу; она знаками приказала раздеть ее и уложить в постель.
После вечера у министра Дзурла граф дважды приезжал к герцогине и не был принят; тогда он написал; что хочет попросить у нее совета, как ему поступить: неужели остаться на министерском посту, проглотив оскорбление, которое ему нанесли? Граф добавил: «Фабрицио невиновен, но, даже будь он виновен, как смели его арестовать, не предупредив меня, его признанного покровителя?»
Герцогиня прочла письмо лишь на другой день. Граф не поклонялся добродетели. Можно добавить, что добродетель, как ее понимают либералы (то есть стремление к счастью большинства), казалась ему лицемерием. Он считал себя обязанным прежде всего добиваться счастья для графа Моска делла Ровере, но он был преисполнен чувства чести и вполне искренне говорил об отставке. Ни разу в жизни он не солгал герцогине. Она, впрочем, не обратила ни малейшего внимания на его письмо. Она приняла решение, тяжкое решение «притворяться, будто забыла Фабрицио», и после этого насилия над собой ей все было безразлично.
На следующее утро граф раз десять приезжал во дворец Сансеверина, и около полудня герцогиня, наконец, приняла его. Увидев ее, он был потрясен. «Ей сорок лет, – подумал он, – а еще вчера она была так молода, так блистательна. Все говорят, что во время долгой беседы с Клелией Конти она казалась такой же юной, как эта девушка, но много пленительней». В звуке голоса герцогини, в тоне речей произошла такая же разительная перемена, как и в ее наружности. От этого тона, бесстрастного, без единой искорки гнева, равнодушного к делам человеческим, он побледнел: ему вспомнился один его покойный друг, который перед смертью, получив уже последнее напутствие, пожелал побеседовать с ним.
Лишь через несколько минут герцогиня нашла в себе силы заговорить. Она подняла на него угасший взор.
– Расстанемся, дорогой граф, – сказала она слабым голосом, но очень явственно и стараясь говорить как можно мягче. – Расстанемся. Так надо. Видит бог, вам не в чем упрекнуть меня за все пять лет нашей близости… Благодаря вам я вела блестящую жизнь, а не прозябала в Грианте, где скука и печаль были моим уделом. Без вас старость пришла бы ко мне на несколько лет раньше. Но и я со своей стороны стремилась дать вам счастье, Именно потому, что вы мне дороги, я хочу расстаться с вами «полюбовно», как говорят французы.
Граф не понял; ей пришлось повторить это несколько раз. Он побледнел как смерть и, бросившись на колени возле ее изголовья, излил в словах все, что глубокое изумление, а затем жестокое отчаяние могли подсказать умному и страстно влюбленному человеку. То и дело он предлагал подать в отставку и последовать за своей подругой в какой-нибудь уединенный уголок, за тридевять земель от Пармы.
– Вы осмеливаетесь предлагать мне уехать, покинуть Фабрицио? – воскликнула она, приподнимаясь с подушек.
Но заметив, что имя Фабрицио произвело удручающее впечатление на графа, она после минутного молчания добавила, слабо сжимая ему руку:
– Дорогой друг, я не стану уверять, что любила вас самозабвенно, с восторженной страстью, да и возможна такая любовь, думается мне, только до тридцатилетнего возраста, а я уже давно перешла за эту грань. Вам, наверно, говорили, что я люблю Фабрицио, – я знаю, такие слухи распространяли при этом злобном дворе (при слове «злобном» глаза ее блеснули, впервые с начала беседы). Клянусь вам перед богом, клянусь жизнью Фабрицио, никогда, между нами не было ничего такого, что хоть в малейшей степени недопустимо в присутствии третьего лица. Я не смею сказать, что люблю его как сестра, – я люблю его, если можно выразиться, по инстинкту. Я люблю в нем его мужество, такое благородное, такое естественное, что он, пожалуй, сам не замечает его. Помню, что мое восхищение им началось с тех пор, как он вернулся после Ватерлоо. Он был еще совсем ребенок, хотя ему минуло семнадцать лет; больше всего его беспокоила мысль: действительно ли он побывал в сражении, и если да, то может ли он говорить, что сражался, хотя и не участвовал ни в одной атаке на какую-нибудь батарею или колонну неприятеля. Мы подолгу обсуждали с ним эти важные вопросы, и тогда я начала различать в нем милое чистосердечие. Мне открылась его высокая душа. Какую искусную ложь преподнес бы на его месте благовоспитанный светский юноша! Помните, я не могу быть счастлива, если он несчастлив. Слова эти верно рисуют все, что чувствует мое сердце, по крайней мере я сама ничего иного в нем не вижу.
Ободрившись от искреннего, задушевного тона этих речей, граф хотел поцеловать у нее руку, не герцогиня с содроганием отняла ее.
– Все кончено, – сказала она, – мне тридцать семь лет, я на пороге старости, я уже чувствую всю ее безнадежность и, быть может, близка к могиле. Говорят, это грозная минута, а между тем мне она кажется желанной. Я испытываю худший признак старости: сердце мое охладело от этого ужасного несчастья, я больше не в силах любить. Для меня, дорогой граф, вы лишь тень того человека, который был когда-то мне дорог. Скажу больше: только из признательности я говорю с вами таким языком.
– Что будет со мною? – твердил ей граф. – Я-то люблю вас еще более страстно, чем в первые дни, когда встретил вас в Ла Скала.
– Признаюсь вам, дорогой граф, что говорить о любви кажется мне скучным и даже неприличным. Ну, – добавила она, тщетно пытаясь улыбнуться, – мужайтесь. Будьте самим собой: человеком умным, рассудительным, умеющим приноровиться к обстоятельствам; будьте со мною тем, кого справедливо видят в вас посторонние: самым тонким, искусным политиком из всех деятелей Италии за многие века.
Граф поднялся и несколько мгновений молча шагал по комнате.
– Это невозможно, дорогая, – сказал он, наконец. – Меня терзает страсть самая неистовая, а вы предлагаете мне внять голосу рассудка. Нет у меня больше рассудка.
– Не надо говорить о страсти, прошу вас, – сухо сказала она, и в первый раз голос ее выразил какое-то чувство.
Граф, невзирая на собственное горе, попытался утешить ее.