- Вы все сжигали!
- А что я должен был делать, Дуг, оклеивать стены? Латать кальсоны? Моя писанина никуда не годилась.
- Этого не могло быть!
- Не могло, да было. Не "так себе", не "ничего, сойдет". А попросту кошке под хвост. Друзья знали это, редакторы знали это, учителя знали это, издатели знали это, и в один необычный, прекрасный день, около четырех часов дня, когда мне исполнилось пятьдесят лет, даже я увидел это.
- Но нельзя писать тридцать лет и ни разу не...
- Угадать впопад? Нащупать заветную струну? Смотри пристально, Дуг, смотри долго, - ты видишь человека с необычным талантом, поразительным даром, единственного в веках человека, который вывел на бумаге пять миллионов слов и не создал ни одного, способного встать на свои хрупкие ноги и воскликнуть: "Эврика! Сделано!"
- Вы не напечатали ни одного рассказа?
- Даже шутки в две строки. Даже газетного стишка-однодневки. Даже объявления: "Ищу..." Удивительно, правда? Быть до того редкостно скучным, до того бесповоротно бездарным, что от твоих слов ни смешка, ни слезинки, ни обиды, ни ярости. Поистине искренне ваш - редкий экземпляр. Я воздвиг памятник ничтожеству на зыбучих песках. И знаешь, что я сделал в тот день, когда открыл, что из меня никогда не выйдет писатель? Я убил себя самого.
-Убили?
- Во всяком случае, писаку, который жил во мне. Взял все с собой в долгое железнодорожное путешествие, сел на открытой площадке последнего вагона для курящих, и полетели клочки моих рукописей как испуганные птицы. Я рассыпал роман по Небраске, мои поэмы в духе Гомера раскидал по Северной Дакоте, любовными сонетами усеял Южную Дакоту. Я оставил свои эссе в комнате для мужчин гостиницы "Гарвей" в Клир-Спринге, штат Айдахо. Поля и нивы знают мою прозу. Великолепное удобрение; наверно, после меня там небывалые урожаи кукурузы. В этом долгом летнем путешествии я вез с собой два чемодана моей собственной души и воздавал должное своему никудышному "я". Когда я достиг далекой конечной станции, чемоданы были пусты, было много выпито, мало съедено, пролита толика слез в уединенном купе, зато я отдал все якоря, весь мертвый груз, все мечты. Ход замедлился, вышел пар, и я, благодарение всевышнему, закончил свое путешествие с покоем и уверенностью в душе. Будто я снова родился на свет. Что я такого сделал? Прошел по земле и засорил ее бумагой, задал мусорщикам с острыми палками работы до второго пришествия. И, однако, я сказал себе: "Постой, в чем дело, что произошло? Я... я новый человек".
Он видел все это на потолке, и я тоже видел, словно кинофильм на стене в лунную ночь.
Мистер Диккенс продолжал:
- "Я новый человек", - сказал я себе, и когда я в конце долгого лета, которое было летом избавления и нежданного возрождения, сошел с поезда, то взглянул в засиженное мухами зеркало на вокзале в Свит-Уотер, штат Миссури, моя борода отросла за два месяца без бритья, и волосы стали длиннее, и я вытащил маникюрные ножницы, и моя рука принялась делать то, что ей велел некий тайный голос. Она стригла и резала бороду, оставила клинышек, оставила усы, потом я все подправил бритвой, всмотрелся сам в себя, отступил и тихо сказал: "Чарли Диккенс - это вы?"
Человек на кровати негромко рассмеялся, вспоминая.
- Да-да, парень, так и сказал. "Чарли, говорю, мистер Диккенс, неужто это вы?" И я кивнул сам себе и воскликнул: "А кто же еще, кто еще, разрази меня гром? Сударь, пропустите, я тороплюсь на важную лекцию!" И я отошел в сторону, и я вышел в город, и я знал теперь, кто я, мне стало даже жарко при мысли о том, что я еще могу совершить в моей новой жизни, сколько работы - и какой работы - у меня впереди! Да-да, Малыш, где-то эта мысль зрела. Видно, все эти годы, что я писал и глотал горькие пилюли поражений, мое доброе старое подсознание твердило: "Ты держись. Дела обернутся совсем скверно, но в последнюю минуту я тебя выручу".
И возможно, спасло меня как раз то, что прежде губило. Почтение к старшим на писательском поприще. Бог мой, Малыш, как я пожирал Толстого, упивался Достоевским; Генри Джемс - пир, Мопассан плотный завтрак, Флобер - вино и цыпленок на вольном воздухе! Возможно, я слишком много читал и чересчур преклонялся перед богами. Но когда исчезли мои труды, их труд остался. Вдруг оказалось, что я не могу забыть их книг, Малыш.
- Не могли?..
- Представь себе, я не мог забыть ни строчки, ни слова из абзацев и целых книг, какие когда-либо прошли перед моими алчными, всепожирающими глазами,
- Фотографическая память?
- Вот именно! В самое яблочко!
- Чтоб мне лопнуть, вы хотите сказать...
- Диккенс, Харди, Толстой, Малыш, - все их книги все эти годы сидят в этой старой башке, этом допотопном фотоаппарате. Попроси меня заговорить языком Киплинга. Я могу. Книги про Оз? Все перескажу! Крути меня, как обруч, я Отелло. Скажи, чтобы сел, я - Макбет. Или лечь? Я Гамлет, умирающий долго и замысловато.
- А потом? - спросил я.
- А потом я принялся писать все книги Диккенса, одну за другой. С тех пор вот езжу по городам, парень, пишу и играю роль, играю и пишу, читаю лекции, всегда наполовину одержимый, известный и неведомый, признанный и отвергнутый, и так уже несколько лет. Останавливаюсь там, чтобы закончить "Копперфилда", тут, чтобы завершить "Домби и сына". Иногда на всю зиму забиваюсь в берлогу, и никто не подозревает, что во мне дремлет Чарли Диккенс, а потом выйду из куколки, словно весенний мотылек, и - дальше. Иногда на целое лето оседаю в каком-нибудь городе, пока не выгоняют. Да-да, выгоняют. Потому что такие, как твой мистер Винески, не прощают полета воображения, Малыш, хотя бы этот полет был таким замечательным, что дальше некуда. Он не способен считаться с людьми, парень. Ему невдомек: чтобы жить, мы все должны делать то, что должны. Кто смеется, кто плачет, кто сражается, кто бежит, и все это одно и то же - способ существовать. Его кормят ножницы, и он не понимает моего пера в чернилах и бумаги в буквах. И мне остается - лишь вещи в охапку и уходить.
- Нет! - вскричал я. - Вы не можете уехать, пока не закончите книгу!
- Малыш, глупыш, ты что, в самом деле...
- Мистер Диккенс, - сказал я, - мир ждет вашего следующего хода, он важнее всего остального на целом свете. Вы не можете прервать на середине "Повесть о двух городах".
- Малыш, Малыш... - бормотал он.
Он откинулся на подушку и закрыл глаза.
Я схватил карандаш и блокнот.
- Вы не можете, мистер Диккенс, не можете. Я жду. Жду.
И наконец, не открывая глаз, мистер Диккенс сказал:
- Где мы остановились вчера, парень?
- "Мадам Дефарк вязала на гильотине"...
- Да, - сказал мистер Диккенс. - Мадам Дефарк - гильотина. Ладно, парень, давай. Слушай. Пиши...
Он говорил. Я писал. Часы пробили четыре утра. Мистер Диккенс уснул. Я вышел на цыпочках из комнаты и затворил дверь.
- Доброе утро, мистер Диккенс!
Я с маху сел на стул в столовой. Мистер Диккенс уже наполовину управился с горкой блинов. Я откусил от своего блина и увидел еще более высокую гору бумаги на столе между нами.
- Мистер Диккенс? "Повесть о двух городах"... Вы ее... закончили?
- Готово. - Мистер Диккенс ел, не поднимая глаза. - Встал в шесть. Работал вовсю. Готово. Конец. Все.
- Ух ты! - сказал я.
Вдруг он поднялся, бросил недоеденный завтрак и поспешно вышел в коридор. Я услышал, как хлопнула наружная дверь, выскочил на крыльцо и увидел мистера Диккенса уже на дорожке, с чемоданом в руках.
Он шел так быстро, что мне пришлось бежать, чтобы догнать его. Он торопился на вокзал, и я то отставал, то снова забегал вперед.
- Мистер Диккенс, книга закончена, но еще не издана!
- Ты распорядишься этим, Малыш.
- Но я не умею пристраивать книги! И вообще, вы не можете сейчас уезжать.