Стена (Повесть невидимок) - Ким Анатолий 29 стр.


И если раньше Клаус обращался ко мне исключительно на "вы", то теперь сразу же, как только увиделись, он воскликнул: "Сколько лет! Сколько зим! Где ты шатался, мерин актированный? Меня попросили в Евангелической Академии найти хорошего специалиста по русской культуре, я сразу сказал на тебя. Но где ты был? Я чуть не отдал вакансию другому лицу". И он тут же сообщил мне, что в одном из самых крупных наших издательств скоро выходит его "Этимологический словарь русских лагерных и тюремных терминов". Словом, все споспешествовало тому, чтобы дальнейшая моя судьба благополучно устраивалась именно в направлении дальнего зарубежья: "железный занавес" был выкинут на помойку истории, заграничные паспорта выдавали, хоть приходилось-таки за ними побегать, и люди советской национальности теперь могли наниматься на работу за рубежом, искать себе хозяев в иностранных государствах. И я ни дня не медля отправился в Германию - как только выправил все необходимые бумаги. И однажды в Германии, в уютном академическом городке, в пустой профессорской квартиренке, я сидел один за голым столом и смотрел на серый диван у дальней стены - на этой стене, резко заваливаясь наискось, к правому нижнему углу, стояло три светящихся параллелепипеда, плоскости которых были иссечены яркими поперечными штрихами света, - лучистые жалюзи, спроецированные через стекла трехстворчатого окна и косо навешенные на противоположную стену, над серым диваном. Какая-то напряженная, острая, болезненная самовыраженность преходящего мгновения отражалась в этих косых пятнах света, чья душа всего на несколько минут облеклась в видимый образ - и вскоре, когда солнышко сдвинулось в сторону, исчезла, навсегда превратившись в невидимку. Я снова остался один в пустой комнате и вспоминал явление некой другой души времени, которая и подвела меня к одной горькой догадке. Как-то летней порою я проходил по набережной Гусь-реки, выбрался на соборную площадь и увидел такую картину. На полуразрушенной паперти одного из двух храмов, на каменной площадке, перед входом в него, и на пороге, и даже внутри храма, там, где за отсутствующей дверью стояла плотная чернота, замогильная, безмолвная, отдыхало стадо коз и овец. Жаркое пополуденное солнце стояло высоко, где-то позади храма, и небольшая площадь тени лежала перед входом, резала наискось паперть и ломалась на ступенях - в эту тень и втиснулось баранье-козлиное стадо, ища прохлады. Некоторые из скотов стояли уткнувшись носами в храмовую стену, другие лежали на камнях, раскрыв пасти, вывалив языки и всполошенно дыша. А наиболее рьяные из них, преимущественно козы и крупные бараны, не побоялись забраться и в глубину соборной темноты мне видны были их замызганные спины и обосранные зады, выступающие на ее фоне. И обозрев их - только теперь я понял, отчего вся площадь перед церковью, и ступени, и площадка паперти, и каменный пол внутри храмового здания были завалены дерьмом. Оно было скотское, оказывается. А ведь я до этого дня - когда-то впервые увидев дерьмо на ступенях храма, грешным образом подумал о местных жителях, о безбожной молодежи, специально селекционированной на безбожие нашими общественными пастырями. Но теперь, разумно сообразив и установив происхождение навозных гор во храме, я, однако, вовсе не обрел облегчения в сердце. Неимоверная тяжесть как легла на него, так и осталась, и гнет наступившей минуты был почти невыносим для меня. И вот эта душевная тяжесть напомнила о себе в другой летний день, через пару лет, когда я, выйдя из своей профессорской квартиры, пересекал мощеный двор академического кампуса, направляясь к учебным корпусам, - снова навалилась, сдавила горло, почти лишила меня дыхания. Мы были обречены на невозможность любви, на ее неумение, потому что для нас она была проклята.

Мы были обречены не знать ее, лишены права на ее испытание - так о какой любви я распинался перед своей Аней? Все эти мысли, словно фигуры кафкианского кошмара, навалились на меня посреди жаркой каменной площади и смяли мою душу. А мне надо было через несколько минут читать слушателям Евангелической Академии лекцию по русской культуре. Какую лекцию и о какой такой культуре, если где-то далеко-далеко, за чуждыми моему сердцу зелеными, тщательно ухоженными германскими просторами - среди других зеленых просторов, скверно ухоженных и дающих так мало молока и хлеба людям, живущим на них, - если где-то, в запределье недосягаемого мира, затерялась, погибла, уже стала невидимкой моя безнадежная в этом мире любовь. Она была заранее обречена, потому что над всей нашей империей зависла громадная, кромешная, неотвратимая, как насланная небесами казнь, туча проклятия на любовь. Два года отработав в Германии, я вернулся в Москву, имея на руках самые лестные рекомендации от Евангелической Академии и от Кельнского университета, где мне также привелось поработать, уже непосредственно под началом доктора Клауса Бругера. Он почему-то через год не стал продлевать мне контракт, чем и принудил меня возвратиться домой, но полученные мной немецкие рекомендации дали возможность получить контракт в университете города Осака в Японии, откуда в наш институт приезжал профессор Кимура, добряк и пьяница - качества, исключительные для преподавателей высших школ в Японии. Кимура пригласил меня в свой университет, и я отправился в Осаку... Все это время я не знал, где Анна, что с нею, и, признаться, вовсе не искал ее. В Германии, на второй год пребывания там, когда я переехал из Мюльхайма в Кельн, у меня появилась другая жена, доктор русской филологии Вирина Легге. У нее тоже была дочь, но уже взрослая, Доротея, которая проживала отдельно от матери в Майнце и, приезжая навестить ее по праздникам, совершенно не разговаривала со мной, а только изредка косилась в мою сторону круглыми, навыкате, табачного цвета глазами. Эта семейка возникла у меня вместе с контрактом, заключенным с институтом славистики Кельнского университета, с завершением же контракта она и распалась. Но кончину второго брака я вовсе не оплакивал и возвратился в Москву один, - впрочем, тепло провожаемый до самого аэропорта в Дюссельдорфе немецкой экс-женой и ее дочерью. Все происходило легко, пристойно и непринужденно - и заключение семейного союза, и расторжение оного - в брачном контракте все оказалось заранее предусмотрено, чтобы не было никаких тягот и неудобств в гражданском обустройстве свободных, цивилизованных людей. В продолжение брачного срока, пока я проживал в квартире у жены, мне надо было отдавать ей ту часть положенного мне вознаграждения, которую институт выделял иностранному преподавателю для аренды жилья. Кроме того, мы несли пополам расходы за коммунальные услуги, а за международные телефонные разговоры каждый платил по своим счетам отдельно... За двухмесячный срок передышки в Москве я уже настолько прочно забыл немецкую жену и все ее прелести, что даже сам диву давался. Иногда меня охватывало сомнение: а была ли эта жена? Какие были счета за телефонные разговоры - то запомнилось хорошо: Мюнхен - 14 марок, Москва - 35 марок... Волосы на голове Вирина красила, под мышкою выбривала - так какого хоть цвета они были у нее на лобке? Уже неразрешимая есть загадка сия. Забыл. Немолодая, но еще свежая, холеная фрау в экстаз меня не вводила, но и сама головы никогда не теряла и засыпала с легкой храпцою уже через сорок пять секунд после того, что по-русски у нее называлось - "здоровье". Она любила повторять мне, как бы поощряя и наставляя: "Сначала здоровье тела, потом здоровье дух!" И я тоже научился у нее очень быстро засыпать - и, проснувшись однажды, не увидел ее рядом с собою и совершенно забыл про ее существование.

Назад Дальше