Уловив его желание и его немощь, она спрыгнула на пол и уселась рядом с ним на краешек кровати.
- Пойдем ужинать, милый? - спросила она и погладила его по лысеющей голове.- Я останусь с тобой до утра, если хочешь. Я могу.
Он поглядел на нее, улыбнулся благодарно.
- Знаешь,- сказал Иуда,- я иногда жалею, что чего-то не сделал в жизни.
- Ты? - то ли удивленно, то ли недоверчиво спросила Катя.- Иуда Гросман? Жалеешь?
- Да, я,- сказал Иуда.- Вот сейчас я пожалел о том, что никогда уже не стану цирковым гимнастом. Ни-ко-гда.
- А я знаешь о чем жалею? - спросила Катя.- Что не доживу до двухтысячного года. 31 декабря, елка, тысячелетие кончается... Может, это глупо.
- Нет, я понимаю,- сказал Иуда.- Но это интересно: Берлин, добротная кровать в гостинице "Корона", русская девочка думает о конце века... Ты одна, у тебя никого нет?
- Я тебе рассказывала про Григоровича,- водя босым пальцем по узору ковра, сказала Катя.- Помнишь?
- Ну да,- сказал Иуда. - Сева Григорович.
- Это мой муж,- сказала Катя.- Но мы уже целый год не живем вместе. Это он меня сюда устроил.
Новость не укладывалась в голове, не клеилась, не вязалась: правильно-нудный наркомпросовец Григорович - и Катя, каучуковая девочка.
- Ты его бросила? - с любопытством спросил Иуда Гросман. Он был благодарен Кате за то, что она бросила Севу Григоровича.
- Разошлись,- уклончиво сказала Катя.- У него все люди делились на положительных и отрицательных. Он хотел, чтобы я была положительным персонажем. Чтоб я играла на скрипке после работы. Или носила очки.- Она вдруг сообразила, что Иуда Гросман без очков - не Иуда Гросман, и смутилась.
- Да, да,- сказал Иуда.- Я понимаю... Хочешь послушать кое что, один кусочек? Вчера в поезде сидел, писал.- Не дожидаясь ее согласия, он потянулся к пиджаку, достал записную книжку в домашнем ситцевом переплете.- Ну слушай.
"Она вернулась после восьми. Он ждал ее прихода. За окном смеркалось, живая жара дня ушла вместе со светом. Свежий ветер летел низко над землей, обтекая дома, тихих людей, безымянное дерево с его гигантскими лакированными листьями, как будто вырезанными из зеленой жести.
Что-то с ней случилось, что-то такое, чем она не желала с ним делиться, а больше делиться в большом доме было не с кем, разве что с собакой. Эта тяжкая новость жизни тяготила, взгляд ее, утром чистый до бессмысленности,
сделался теперь хмур и жесток. Они поперекатывали слова, как камешки в кармане, и пошли спать.
Ночью она проснулась. Собака в углу шлепала языком, вылизывая под хвостом, противно ныли в темноте комары. Она заерзала, отыскивая местечко для своего маленького ладного тела.
Он спросил очевидное:
- Не спишь?
- Сон приснился...- сказала она нехотя, и он с отвращением представил себе этот сон - черную бездонную дыру без вспышек и бликов, а потом подумал, что не снился ей никакой сон, а просто мучит ее что-то - то, может быть, с чем она тяжко вернулась домой.
Выпроставшись из-под одеяла, она сбросила ноги на пол и села на краю кровати.
- Прими порошок,- сказал он,- и заснешь.
- Я тебе мешаю? - сердито спросила она, а потом, расслышав сухую резкость своего тона, добавила: - Вот мы всегда так: каждое слово понимаем по-своему, что-то нам такое кажется..."
Иуда захлопнул книжку, положил ее рядом с собой на простыню.
- Это вы про себя? - тихонько спросила Катя.- И про нее? Она плохая?
- На "ты", на "ты"! - прикрикнул Иуда.- Ну не про тебя же... А ты хорошая? Очень?
- Она злая? - сказала Катя.- А когда это выйдет?
- Никогда,- сказал Иуда.- Если я это опубликую, меня сотрут в горчичный порошок. Тебе будет жалко?
- Да,- сказала Катя.- А почему сотрут?
- Потому что у нас всё разложено по полкам,- сказал Иуда.- Я пишу о своем, Олеша - о своем, Платонов - о своем. И всё вместе это составляет духовную пищу для строителя социализма - кирпичного силача с очень капризным желудком.
Если я начну писать о семейной скуке, то общественное пищеварение нарушится и меня объявят отравителем.
- Даже тебя? - с сомнением спросила Катя.
- Даже меня,- кивнул Иуда.- Всяк сверчок знает свой шесток, пусть он и весит, как я, целых семьдесят кило.
- Ты сильный,- сказала Катя.- Вон какие руки.- И потянулась к чулкам, прозрачной шелковой горсткой лежавшим на ковре.
Решили идти ужинать в национальную харчевню, в народную среду. Иуда Гросман решил.
Не зря говорят в народе "ложиться на голодный желудок", а не "на голодное брюхо дневать" или "с утра сосать лапу", хотя голодуют люди и на заре, и в полдень, и на розовом закате. Но с утра есть еще надежда у рта сжевать что-нибудь, пропитаться до того критического часа, когда проклюнутся первые алмазные ростки в черном небесном поле, в то время как с наступлением ночи голодному остается только угрюмо идти спать и видеть во сне поросенка с хреном или куриный бульон с кнейделах. "Бог даст день, Бог даст пищу". А если нет, если забудет почему-то - значит, остается надеяться на себя: до темноты, может, что-нибудь да обломится... В крайнем случае "поспишь - пообедаешь", хотя это и не факт.
Но ужин - это святое. Как красиво! После дневных трудов и хлопот собирается семья, отец сидит во главе стола, тихая мать несет на блюде гуся с гречневой кашей, крупно нарезанные помидоры с белыми поясками лука и пирожки с тушеной капустой. И это вечернее насыщение клана, торжественное, уходит лучом в глубь старых веков и до медного дна высвечивает связь поколений.
Но нет гуся, и нет блюда, и тихой матери нет.
Укрывшись от вечернего ветра за выступом скалы, Блюмкин сидел на коричневом тибетском камне, на гребне узкого горного перевала один и невни
мательно разглядывал долину, лежавшую в ущелье глубоко внизу. Спуск в долину был крут, почти отвесен; старая конная тропа в два копыта шириною петляла, вилась по склону, уходившему вниз на добрых восемьсот метров. Тропа была чуть заметна, она едва угадывалась по размытым желтым пятнам, оставшимся от расклеванного птицами лошадиного навоза.
Не подымаясь с камня, Блюмкин достал из наплечной сумы чистую белую тряпицу и провиант: почерствевшую лепешку, надломленную головку чеснока и баклажку с водой. Пронзительные лучи уходящего солнца нащупали на дне ущелья, в долине, три овальных озерца, и вода в них вспыхнула синим, розовым и зеленым светом. Блюмкин медленно жевал сухую лепешку и, покачивая головой в дикой войлочной шапке, рассуждал о том, что действительно всякому делу свое время под солнцем, что хорошо и замечательно грызть здесь, на границе между землей и небом, тибетский сухарь, но и в родительском доме хорошо было иногда сидеть за вечерним столом и глядеть, как отец преломляет субботний хлеб, а тихая мать несет в черном помятом котелке белую картошку, скудно приправленную подсолнечным маслом. И братья с сестрами ждут, когда отец закончит молиться над хлебом, и вровень горит пара свечей в серебряных подсвечниках, доставшихся еще от прадеда, от которого, кроме имени, ничего не сохранилось в памяти, и сберегаемых в семье как зеница ока. А откуда взялись они, серебряные, у прадеда, еще более нищего, чем трижды нищий отец? Кто завещал ему, кто дал? Кто прежде прадеда, не имевшего даже фамилии, а только лишь полуимя, полукличку "Мордке", стоял в той молчаливой шеренге, уходящей в неизвестное? Чем они занимались, все эти Мордки и Срули, до сих пор источающие родное целебное тепло? В каких краях жили, под каким камнем лежат?
Бог знает, где они лежат, эти кованые звенья тяжелой неразрывной цепи. Прадед Мордке светится точкой на окраине памяти, а потом - тьма. Тьма, но не разрыв.
Блюмкин закончил жевать, попил воды из баклажки и поднялся с камня.