Поздно вечером, получив наконец пропуск до Пулкова и ожидая поезд на перроне Царскосельского вокзала, Галина вспомнила о своем странном посетителе и еще раз перебрала в памяти весь свой разговор с ним.
"Как он сказал? Девять десятых... девять десятых судьбы... Одна десятая и, быть-может, самая счастливая, потеряна безвозвратно...".
XII
В ночь на первое ноября Гатчинский дворец напоминал тонущий корабль.
Офицеры сбились в одну комнату, спали на полу, не раздеваясь, казаки, не расставаясь с ружьями, лежали в коридорах. И так же, как команда пущенного ко дну корабля не доверяет больше своим командирам, казаки третьего конного корпуса больше не верили офицерам. У офицерских комнат давно уже стоял открытый караул, назначенный казачьими комитетами.
- "Довольно мы ходили на Петроград... довольно мы по своим стреляли".
Корабль тонул и те, кто руководил им, все чаще задумывались о том, какою ценою они, в случае крушения, могли бы купить свою жизнь.
У них оставалось немного времени, чтобы решить этот сложный вопрос, вода проникла в трюм и команда уже перебралась на верхнюю палубу; а прежде чем самим потонуть, команда этого корабля в любую минуту была готова потопить виновников крушения.
Накануне вечером представители казачьих комитетов переехали через линию фронта и отправились в Царское Село, чтобы предложить революционным войскам перемирие. Это перемирие было концом первой кампании гражданской войны.
Корабль тонул, - а крысы бегут с тонущего корабля! Эти крысы бросаются вплавь и тонут и доплывают до берега.
На этот раз берег был недалек, - крысы доплыли. Они бежали с правого борта на Дон и с левого борта на Волгу и в подвалы своей страны, и в амбары иностранцев.
В ночь на первое ноября только капитан, завернутый во френч, сидел на капитанском мостике со своими вестовыми. Он молча сидел в кресле у камина и смотрел на огонь своими близорукими глазами.
Он ждал до тех пор, покамест волны стали захлестывать капитанский мостик.
Тогда бежал и он, - капитан, превращенный в крысу.
Часовой похаживал туда и назад, поправлял сползавший с плеча ремень винтовки, и пел по-татарски: "двадцать пять шагов туда, двадцать пять шагов назад, вот я, караульный Бекбулатов, стою на посту".
Он скучал, этот татарин, бог весть как попавший в Красновскую дивизию.
По коридору время от времени проходили казаки, в комнате напротив тихо и тревожно разговаривали офицеры; Шахов лежал на полу, расстелив шинель, глядел на сумеречные огни Гатчины, и прислушивался к ночным шорохам, к позвязгиванию оружия и шпор, которое казалось ему чудесной музыкой в эту ночь, как-будто повторявшую печальные и знакомые минуты его жизни.
Он не подводил никаких итогов, ни о чем не жалел. Еще утром ему удалось отправить письмо Галине, и с этим письмом от него отошло все, что тяготило его, все его заботы и радости, и то, что он сделал уже, и то, что еще собирался сделать.
Остались только вот эти ночные шорохи и глухой разговор и эта песня, которую бормочет за его дверью часовой.
- Очень хочу спать, - пел часовой, - я очень, очень хочу спать... Вот скоро придет смена, и тогда я пойду спать, спать, спать...
И снова, как тогда, в вагоне, Шахов увидел себя и ясно почувствовал, что он сам, Шахов, откуда-то из-за угла следит за каждым своим движением.
Ему казалось, что он лежит на полу, раскинув по сторонам руки, и девушка с незнакомым лицом, в зеленом платье играет на гитаре, раскрывает рот и снова закрывает его, закидывая назад голову, перебирая струны.
Она пела, но Шахов не слышал ни звука.
- Я оглох... глухота, - подумал он неясно.
Девушка уже не пела, а кричала ему все громче, и громче - он видел, как жилы напружинились на белой, нежной шее, - и он все-таки не слышал ни звука. Тогда маленькая посиневшая рука потянулась к двери. Он медленно поворотился.
Главецкий в бесконечной кавалерийской шинели, волочившейся за ним по полу, мелкими шажками, боком входил в комнату.
- Именем государя императора всероссийского, короля польского, князя финляндского и проч. и проч. и проч., - сказал он торопливо, - Константин Шахов приговаривается к смертной казни через повешение.
- Какое же повешение? - возразил Шахов, - я прапорщик, я подлежу расстрелу.
Он услышал поскрипывание и легкий скрежет, - кто-то аккуратно срезал ему ворот пиджака, холодной сталью ножниц касаясь худощавой, слегка вспотевшей кожи. Те же руки надевают ему мешок на голову и длинным бантом завязывают тесемку, и все пропадает, только во рту остается солоноватый запах пота...
- И вот я вернусь назад, - пел татарин, - я приду назад и буду долго спать, спать, спать...
Шахов привстал и снова лег, - у него болела голова, было душно.
И снова, сквозь смутные прорезы решетки, он увидел толпу, окружившую невысокий помост и длинную веревку, качавшуюся от свежего осеннего ветра, и человека с черным, смоляным мешком на голове, который стоял на помосте и, как слепой, кружил вокруг себя легкими сухощавыми руками.
И снова он увидел себя, на этот раз, в парадном мундире офицера, с высокой грудью, с эполетами на вздернутых плечах. Быстрыми шагами он идет через узкий тюремный двор, вплотную подходит к помосту и протягивает руки и сдергивает смоляной мешок.
И знакомое лицо друга, с прикушенным посиневшим языком, с закаченными глазами, качается перед ним и, заикаясь, спеша, силится сказать ему, Шахову, одно слово, только одно слово, которое нельзя не сказать здесь, на этом помосте, которое нельзя унести с собою..........
...............
- Ему начальство, елки зеленые, распоряжение делает, а он хочь бы хны! - сердито сказал кто-то за дверью.
- Начальство? А что мне начальство? Было да сгнило. Нас начальство по всем фронтам третий год гоняет, а большевики хотят сразу на Дон отпустить... Вот тебе и начальство!
- Сволочь ты после этого!
За дверью весело и лениво засмеялся кто-то.
- А сейчас бы славно домой... Матросы вчера говорили, что целыми маршрутами отправлять будут! А девки там! Эх, дядя! Разве тут есть такие девки?
- Девки! - хмуро сказал первый голос, - тебе вся суть в девках! А присягу ты, сукин сын, забыл?
- Тоже, брат, взялся про присягу разговаривать. Довольно мы им присягали! Будет!.. Пускай теперь они нам присягнут!
- Что-то ты, Васька, больно разговорчивый стал, дерьмо такое!
Как бы тебе в ж... ядрицы не вкапали.
Молодой возразил было, - но шум внизу, в первом этаже, заставил обоих казаков вскочить на ноги.
Глухой и беспорядочный говор катился по лестницам наверх и, как пожар, начинался во всех концах дворца сразу.
Он усиливался все больше и больше, - ни шагов, ни звона оружия не было слышно; казалось, что каждый коридор, каждая комната этого сумрачного и настороженного здания заговорили сами собой.
Шахов вскочил и прислушался: в этом сплошном шуме все чаще и чаще повторялось, перекатываясь из комнаты в комнату, охватывая дворец со всех сторон одно и тоже знакомое слово:
- Матросы!
XIII
"Серое небо, скучная земля... и эта молочница с бидонами, и этот дачный вагон, и дым за окнами, и этот кондуктор с измятым лицом, и грязь вокруг.
Куда они едут, эти молочницы? Они из пригородов возят молоко, домой едут, что ли?
Снова рука начинает болеть... Как медленно тащится поезд. До Царского Села только сорок пять минут, а мы уже часа два едем.
И этот старик с грязной бородой. Куда он едет? На фронт?.. Революция"...
- Фронт, Революция... - снова повторила она про себя, стараясь понять до конца все значение и смысл этих слов.
- "И он там, на фронте... Константин".
Она впервые за последние годы назвала Шахова по имени, и это имя вдруг показалось ей незнакомым, как это иногда бывает со словами, которых подолгу не случается произнести.