Длинный, совсем опупел? - И добавила довольно строго: - Пора уж немного остепениться.
Так погибла и эта моя эпиграмма.
к * *
В город к матери приехала дочка, годиков так двенадцати. Очень ей понравилось: фонари, автобусы, витрины, кино... Через две недели мать отправила девочку обратно - "хату беречь".
Та вернулась и через несколько дней сожгла всю деревню - чтобы нечего было беречь и жить в городе.
* * *
В 1918 году золотоливрейный старый швейцар в изразцовой уборной Большого театра, презрительно кивая на нового зрителя, говорил мне:
- Да какие ж это люди - мочатся и рук не моют!
Доходы швейцара тогда очень упали.
* * *
Ночь. Я прохожу по жесткому вагону. В три яруса, используя и полки для чемоданов, спят люди - старые и молодые, мужчины и женщины. Почесываются, похрапывают, посапывают. Меня поражает, что почти все спят с полуоткрытыми ртами. По напряженным складкам на лбах и между бровей я вижу, что во сне они о чем-то думают. Но не головами, а позвоночниками. Поэтому лица у них неприятные, полуидиотские. Некоторые пускают слюну и во сне улыбаются. Тоже как полуидиоты. И тут я вспоминаю прекрасные лица покойников, с опущенными веками цвета церковного воска. Лица, лишенные всякой мысли. Чистая форма. Как она бывает благородна! Как хороша! Эта чистая форма, не потревоженная мыслями головного и спинного мозга.
* * *
У Таировых за столом затеяли разговор о демократии. В нашем понимании и в американском.
Насмешливо почесав свои рыжие бакенбарды, Карл Радек сказал:
- Конечно, и у нас могут быть две партии... одна у власти, другая в тюрьме.
И в столовой стало тихо. Никому больше не захотелось разговаривать о демократии.
Радек мне понравился.
* * *
Куртизанка сказала Жан-Жаку Руссо, принявшемуся изучать ее тело:
- Оставь женщин и займись математикой.
А Рембо овладел несколькими туземными диалектами самым приятным способом - он завел нечто вроде гарема из женщин, принадлежащих различным племенам.
- Я приобрел целую серию словарей, переплетенных в кожу, - говорил он.
Француз!
* * *
Умнейший из наших философов Григорий Саввич Сковорода говорил:
"Пес бережет стадо день и ночь по врожденной любви и терзает волка по врожденной склонности. Ни конь, ни свинья не сделают сего, понеже не имеют природы к тому".
А человек?.. У каждого, разумеется, своя врожденная склонность. Однако, во вред жизни, наши политики упрямо пытаются сделать из коня свинью и собаку из волка, которому по природе своей надлежит драть овец. А все потому, что людей считают и называют "кадрами".
Сковорода учил, что "нужное не трудно, а трудное не нужно".
В моей жизни это стало первейшей заповедью. И до чего ж здорово ругался этот великий философ:
- Рухлядь!.. Смесь!.. Сволочь!.. Сечь!.. Лом!.. Сплочь!.. Хвост!.. и т, д.
А это разве не великолепно:
"Телишко мое есть маленькая кучка, но и та мне скучна".
Умер "старец" Сковорода на мешке с книгами.
* * *
Наши критики взяли меня в обработку со дня литературного рождения. Пенза не в счет, а в Москве я впервые напечатал цикл стихов в альманахе поэтов "Явь" (1918 г.). Соседствовали Андрей Белый, Борис Пастернак, Есенин и др. Но навалились почему-то на меня одного. Кампанию открыла "Правда". Сразу же после появления в книжных витринах "Яви" на первой странице могущественной газеты были тиснуты две колонки под внушительной "шапкой" - "Оглушительное тявканье". А за "Правдой", как и следовало ожидать, "пошла писать губерния! ".
В таких прискорбных случаях наш брат обычно находит себе утешение в высоких исторических аналогиях. Меня, как помнится, больше других утешал Антон Павлович Чехов. После выхода в свет его книги "Пестрые рассказы" писали так: "Чехов, увешавшись побрякушками шута..." "Книги Чехова...
представляют собою весьма печальное и трагическое зрелище самоубийства молодого таланта..." и т, д.
Много лет спустя Антон Павлович жаловался Горькому и Бунину: "Один критик написал, что я умру пьяным под забором".
Чудно!
* * *
Какие острые, умные речи произношу я... на улице, на Литейном, на Загородном, при фонарях, при звездах, шагая к себе на Бородинку после очередного собрания в Союзе писателей.
- Ба! Мысль! - ударяю себя по лбу, поднимаясь домой на лифте. - Напишу книгу: "Непроизнесенные речи".
И тут же вздыхаю:
- А где печатать? Когда? Опять после смерти? К черту! Надоело!..
И, конечно, не пишу и не напишу.
Сколько таким образом у меня погибло романов, пьес, стихов.
* * *
Зимой 1942 года Никритина с бригадой большедрамовцев была на московском фронте, под Сухиничами. Армией командовал Рокоссовский. Он был необычайно любим и солдатами, и офицерами, и колхозными старухами, и ребятишками. Можно было часами ехать по лесной дороге и видеть букву "Р", вырезанную на коре деревьев.
После выступлений артистов на передовых позициях Рокоссовский устроил для них банкет.
Водку, конечно, пили стаканами.
Гости и командиры шумели:
- За Рокоссовского!.. За Рокоссовского!..
А тот, не так давно выпущенный из тюрьмы, сквозь зубы сердито кидал:
- За Сталина!.. За Сталина!..
Он хорошо понимал, зная азиатскую ревность нашего "фюрера", что эти тосты "За Рокоссовского!" могут ему недешево обойтись. Доносчиками-то кишмя кишела социалистическая республика.
После ужина стали танцевать.
Рокоссовский пригласил Никритину.
Так как женщины считают, что бестактность разрешена им самой природой, после первого круга Никритина спросила своего кавалера:
- Вот вы, Константин Константинович, ни за что ни про что сидели в тюрьме. Ну и как - простили это?
Рокоссовский ответил дипломатично:
- Да. Родина - как мать. А мать все равно простишь, если она даже несправедливо наказала.
Все когда-либо сидевшие за решеткой, как я заметил, потом годами обожают вспоминать это. Одни с юмором, другие - лирически, третьи - зло.
Крутясь в вальсе, стал вспоминать и Рокоссовский:
- Подлец следователь однажды спросил меня: "А как, проститутка, ты пролез в нашу партию?"
- И вы не проломили ему череп?
- Нет. Подлец вовремя отскочил. А табуретку я действительно уж поднял над башкой.
Вальс продолжался.
- Между прочим, с нами в камере сидел один ваш известный режиссер.
- Мейерхольд? - взволнованно спросила Никритина.
- Нет. Алексей Дикий. Мы его били "в темную".
Никритина знала, что так говорят, когда бьют, накрыв шубой.
- За что?
- За дело. Он был вреднейшей "наседкой".
В тюрьме так называют осведомителя, подсаженного в камеру.
* * *
Полуцыган Сергей Сорокин, после вальса, играл на гитаре и пел старинные цыганские романсы. Я еще не встречал равных ему в этом. На своей книжице, некогда подаренной Сорокину, я написал:
Я люблю гитару Вашу,
У нее душа большая.
Ни о чем меня не спрашивает,
Только очень утешает.
Дождик, дождик в Ленинграде.
Не купить ли с горя зонтик?..
- Друг Сорокин, дружбы ради,
Сердце песней урезоньте!..
И он "урезонивал".
Подперев щеку кулаком, Рокоссовский слушал Сорокина. И плакал.
Потом - за столом - Никритина говорила с командиром о храбрости.
- А что такое храбрость? - задумался Рокоссовский. - Вот когда меня бомбят, я дисциплину нарушаю - не прячусь в щель. Стою, гляжу на небо... Это надо. Для бойцов надо. А ноги мои так и бегут, и бегут. Бегут... стоя на месте. И душа в пятки уходит. А надо улыбаться. И я улыбаюсь. Вот она храбрость! - сказал он с усмешкой. - Ее, Анна Борисовна, эту храбрость, плохие писатели придумали.
- Рокоссовский, - рассказывала мне Никритина, - попольски элегантен. Несмотря на свой громадный рост. Он выше тебя. Но глаза у него не элегантные. Они с внутренней темнинкой. Глаза у него русские.