Синие тюльпаны - Давыдов Юрий Владимирович 7 стр.


Всадники же и Броневики ломят напропалую, не разбирая дороги. Рассмеяв-шись, наш очеркист признал себя тупицей, чего, к сожалению, с умными людьми не случается. И потому, наверное, ничего иного, кроме пресловутого колеса, то красного, то черного, вообразить не умеют. Лишь смирение осеняет прозрением. И потому, наверное, Милий Алексеевич узрел иероглиф истории в давешних огромных восьмерках, обозначенных шпилями и колокольнями в свитках клубящихся туч.

Он тихо пригубил винцо, ласково именуемое "портвешком", и стал жевать плавленый сыр "Лето", ощущая на зубах мячик литой резины, которым до войны играл в лапту.

"Портвешок" и "Лето" указывали, что аванс, полученный в счет очерка, не похож на айсберг. А синие тюльпаны как были в клубнях, так и оставались. Технические же средства находились в готовности. И отцовская чернильница с тусклой серебряной крышкой. И склянка фиолетовых чернил, почти вышедших из употребления, но излюбленных генетически. И ручка-вставочка с пером-уточкой. И школьные тетрадки в линейку, одна даже попалась довоенная, с грозным типографским предупреждением на обложке: "Продажа по цене выше обозначенной карается по закону". У мамы был замечательный общегимназический почерк, раньше говорили: "в струнку". Она все сберегла, пока ее ненаглядный Миличка давал "кубики" в вятских лесах, а потом, поближе к милому Северу, "давал стране угля, хоть мелкого, но до...".

Трехпалая рука потянулась к перу, но стальное перо не дотянулось до бумаги. Все наши сюжеты, думал Милий Алексеевич, определены Пушкиным. Гоголь видел в Пушкине явление русского человека, каким он будет лет двести спустя. Увы, Герцен вопрошал горестно: не начать ли новую жизнь с сохранения корпуса жандармов? Как в воду глядел. Потому и утверждал Главный Синий Тюльпан: будущее России находится за пределами самого пылкого воображения. Угадал - за пределами.

Косясь на бесстыдно пустую бутылку, Милий Алексеевич выкурил сигарету. Потом наугад снял с полки томик Пушкина и умостился в диванных провалах так, чтобы бренное тело не терзали пружины.

Перепуганные интеллигентики похожи друг на друга: они любят Пушкина. Каждый из них любит его по-своему. Башуцкий любил и вообще и, можно сказать, специфически - за тайну точности и тайную точность.

Раскрыв пушкинский томик - выпала "Пиковая дама",- Милий Алексеевич стал перечитывать повесть глазами цепкими, как у филера, он все еще ощущал запах синих тюльпанов, строго говоря, не издающих никакого запаха.

И сразу прицепился к Томскому: тот утверждал, что вследствие неприступности его бабки-графини едва не застрелился внук кардинала Ришелье. Однако в пору успехов русской графини этот внук был развалиной. Вслед за Ришелье упоминался герцог Орлеанский. В столице королевства тогда обитали отец и сын; Пушкин, вероятно, имел в виду последнего, ровесника графини. Позже, в годину революции, этот герцог примкнул к народу, за что, как водится, именем народа отправился на гильотину. Пушкин, рассуждал Милий Алексеевич, видать, не зря заставил графиню проиграть будущему народолюбцу, а засим, опять же неспроста, народолюбец проиграл графине, о народе нимало не помышлявшей.

Этот мощный импульс погрузил нашего очеркиста в глубины, где без скафандра ни шагу. В сумраке водорослей колыхались солдатиками Германн и Раскольников - нечаянный убийца-дворянин с незаряженным пистолетом и злонамеренный убийца-разночинец с навостренным топором. Сплющенными рыбинами плыли вислогубая старуха-графиня и старуха-процентщица. Рыбками золотистой и серебряной мерцали благонравная Лизавета Ивановна и падшая Сонечка Мармеладова - первая вышла за человека состоятельного, вторая не покинула каторжника.

Отдышавшись, наш очеркист приступил к сопоставлениям хронологическим.

Болдинской осенью, создавая "Пиковую даму", писал Пушкин не только прозу. Средь стихов его обнаружи-лась строчка, доселе не исследованная с трех точек зрения: сионистской, антисионистскои и кегебистской. Такая, представьте, строчка: "Напрасно я бегу к сионским высотам..." Черт дери, тут бы и разгуляться Милию Алексеевичу! Так нет, без задержки перешел к иному: "Бог веселый винограда позволяет нам три чаши..." - улыбнулся беспечно: подходящая норма - три чаши. И, улыбнувшись, обрел прежнюю филерскую цепкость.

Между замыслом Германна и его роковым рандеву со старухой графиней протекли три недели. Томский говорил, что на совести Германна не менее трех злодейств. Три дамы подошли на балу к Томскому. Три карты назвала графиня Германну. Три раза испытывал Германн судьбу... Этот настойчивый повтор погасил филерскую цепкость нашего очеркиста. Привиде-лось: черенок гусиного пера сжимали три пальца, сложившись щепотью, как для крестного знамения. А на столе перед Пушкиным - свеча: огонь, свет, тепло... Высокое чувство коснулось Милия Алексеевича, как крылом: чувство троичности всего сущего. Но нет, не сподобился он столь же высокой мысли, и три его пальца, сложившись щепотью, показали ему кукиш. Воробьиным прискоком мысль отбежала в сторону. И вдруг замерла, как на краю карниза.

Когда Германн навел пистолет на старуху, она покатилась навзничь и осталась недвижима. Глагол "покатилась" и наречие "навзничь" изобразили графиню распростертой на полу... Когда Германн, возвращаясь от Лизаветы Ивановны, опять вошел в спальню графини, "мертвая старуха сидела, окаменев". Сидела!

Пораженный Башуцкий нашел в себе силы усомниться: вольтеровы кресла позволяли мертвому телу лежать не на полу, а все в тех же вольтеровых креслах. Но сидеть и навзничь?! Невозможно, невозможно, решил Башуцкий, спеша и волнуясь.

И все же опять усомнился. Перелистнул быстро, отыскал быстро: при первом посещении дома графини Германн на улице дожидался, покамест старуха уедет на бал; уехала, швейцар запер двери; Германн еще выждал и "взошел в ярко освещенные сени". Кто же отворил запертые двери? Пушкин не объясняет. Авторская накладка? Нет, право поэта. Комментарий необходим, комментарий. И лучшего, чем из лермонтовского "Сашки", не придумаешь: "Вы знаете, для музы и поэта, как для хромого беса, каждый дом имеет вход особый; ни секрета, ни запрещенья нет для нас ни в чем..."

Но в спальной? О, тут другое, совсем другое! Вот она, тайная точность прозы! Германн отнюдь не рассеян, не ошеломлен, у него не двоится в глазах - он холоден. Не мельком глянул он на мертвую сидящую старуху, а смотрел долго, "как бы желая удостовериться в ужасной истине". В какой же? В том, что старуха мертва? Нет, ужасная истина заключалась в том, что мертвое тело переместилось в пространстве. Переместилось, конечно, не по своей мускульной воле, у мертвецов отсутствующей. И выходило, как дважды два: пока Германн говорил с Лизаветой Ивановной, кто-то был в графининой спальне.

Милий Алексеевич вперился в потолок. Потом поднялся и стал одеваться. В работе над очерками любил он "привязаться к местности"; это помогало уяснению обстоятельств.

Уже стемнело, но фонари еще не горели. Ветер носил перемесь дождя и снега. Был тот час, когда ты, если ты ленинградец, понимаешь, что это такое: и стояла тьма над бездною. Как раз в такую погодливость неведомая сила загнала Германна в одну из главных улиц Петербурга. Туда же, на Малую Морскую, теперь улицу Гоголя, направился и Милий Алексеевич.

Он потому и направился на Малую Морскую, что пушкинисты давно сыскали прототип "Пиковой дамы". Вообще-то говоря, поиски прототипов есть мелочное посягательство на чудо образа и подобия. Но в данном случае сам автор не отрицал прототип.

Назад Дальше