В России так: будет указ расстрелять половину населения - другая половина не откладывая возьмется за дело. И президент ведет разговор с народом - как? А так, как ему хочется, чтобы было: и все-то он делает хорошо, все делает правильно. С Чечней воевали зря - ну и что? С кем не бывает ошибочек? У президента других дел по горло. И все-то ему хорошо, и все-то вскорости еще и еще лучше будет, раз он лично за вопрос взялся!
- А вот бы президенту сутки одни пожить за меня, за Ахламонова? На моем бы поспать, мое поесть-попить и чтобы моя вша и мои клопы его покусали, чтобы он мою печурку топил, в моей одежке-обувке походил и в сортир на улицу по-большому и по-малому бегал! Сутки одни, тогда многие слова, да и все улыбочки он оставил бы при себе. Тогда он бы вспомнил, что Савельевка век стояла на своем бугре, век гляделась в императорский пруд, а президент в одночасье оставил в селении одних только калек восемь человек, остальных разогнал. Государство распродалось, а сидит без денег, а покупатель тот при каки-и-х деньгах? А которым он беспошлинно разрешил водкой и табаком торговать - те при каки-и-их? Устроил президент трудовому народу жизнь, ничего не скажешь! Спекулянты, симулянты, а где же настоящие-то исполнители? Революцию с Гражданской войной Савельевка пережила, коллективизацию с раскулачиванием пережила, а тут - нет, тут от слов и разговоров на земной поверх-ности ее не стало. А дело-то просто: на каждое обещание, на каждую президентскую улыбочку находится исполнитель. Был указ лететь в космос - нашелся Юрий Гагарин, и Королев нашелся, и Курчатов, и Берия. Нынешних министров и заместителей и советников-помощников сколько нашлось - не перечесть! И для всех музыка и банкеты заказываются, и швейцары, и официанты, и охранники - есть: полки и дивизии всяческого исполнительного люда. Только вот настоящих среди них, которые знают государственную тайну, - тех единицы.
Единицы исполняют свое без посторонних глаз, их на радио, на телевизор, или в газету, или на кремлевский прием не приглашают. Они сами о себе - ни гугу: служат, и только. Жена не знает, где да как служит ее муж, о детях и говорить не приходится. Но они-то и служат государству больше всех, молча служат, благородно служат. Из тех, кто служит шумно, ни один палец о палец не ударит без личного интереса, а эти - совершенно бескорыстные. Как дети. А дело делают самое что ни на есть взрослое: точку ставят, когда сообщается: "Приведено в исполнение".
Шпион двадцать лет за рубежом шпионит, двадцать лет молчит, зато если уж благополучно вернулся на родину - он теперь первый патриот, он теперь книжки пишет, какой он хороший, ловкий и умный, какой преданный своему отечеству и государственной тайне шпион. Он еще и за книжку под старость деньги получит, а этого молчаливого уволили - и все. Разве что орденок какой-нибудь сунут, на прощанье.
- Ты это что? Опять же о расстрельниках? - пожимала плечами Елизавета.
- О них. Человека надо знать со всех сторон. С одной какой-нибудь стороны не усмотрел, он весь за нее и спрятался. Как человек помирает? Вопрос сильно жизненный. Смерти - они разные: случайные, к примеру, или самоубийственные, больничные, тем более - на войне. Но расстрельная смерть человеку как снег на голову, никогда не догадаешься о ней заранее. Человек идет на убийство, а над тем не думает, что сам будет убитый. Этого - почти никогда. И кому же, спрашивается, всю эту особенность наблюдать, если не окончательному исполнителю? Как человек из камеры, а то из барака выходит, как за голову хватается, а то - нервным образом смеется, какие последние слова произносит, как слушает-подслушивает, что начальник конвоя с представителем прокуратуры толкуют, вообще как и что.
Вот она, главная-то тайна на практике и в реальности: расстрел! А труднее всего, конечно, дело иметь с женщинами: никогда не знаешь, что ей в последний момент в голову придет. Может, она в обморок упадет или еще что. Не умеют женщины расстреливаться, нет, не умеют! Им - не в привычку. Я-то почти не захватил, а до меня служили - те все это знали.
- Надоело уже. Сил уже нету - слушать-то, - вздыхала Елизавета.
- Старайся, слушай. Постепенно готовься, что я тебе перед самой своей смертью расскажу. Уже перед самой. А то бывает, их, приговоренных, конвойной команде отдадут - делайте что хотите. Тогда делают что хотят. Опять же расскажу. Вот послушать, так все говорят: лучшие годы, - увлекался Охламон. - А я лучшие-то годы в службе прослужил, там и слова нельзя сказать. Можешь на одной койке с сослуживцем своим спать, можешь из одной тарелки хлебать, но чтобы разговоры разговаривать - этого ни-ни! Ни в коем случае! Там и сам-то с собой молчишь, сам с собой ни слова - вот какая служба!
А в Савельевку я вернулся, с тобой, Елизавета, разговорился, ну разве еще Ксению-немую допускаю, больше никого. Мы с тобой одной бедой повязаны, одной аварией. Раз и навсегда повязаны: ты, Лиза, ты ведь любя ко мне той весной в кабину-то залезла! Без любви в голову бы не пришло сорок километров по ухабам трястись в бензовозе, бензиновым духом дышать, - нет, не пришло бы!
Лицо у Охламона бледнело, и что-то вроде доброты появлялось на лице:
- Правду, нет я говорю, Лизанька?
- Не помню...- отвечала Елизавета.- Слишком давно было, не помню.
Она за свои годы, за последние годы особенно, молчать тоже научилась.
- Не буду тебя слушать! К чему мне все это?
- Тебе, может быть, ни к чему. Но я-то молча помереть уже не могу. Ни в коем случае! И ты меня обязана выслушать: у нас судьбы вот так стакнулись.
И Елизавета слушала. У нее своя была причина слушать и слышать: она по сю пору, седая уже, спрашивала себя: любила она когда-нибудь или никого никогда? Если так - если не любила, тогда она себя не прощала. Если так, значит, так ей и нужно, легкомысленной, глупой, озорной, без ноги остаться: сама виновата! Зачем влезла в бензовоз и себе и Охламону испортила жизнь?!
Другое дело, если любила, - это оправдание, легче становилось на душе. Значит, была все-таки причина для ее увечья, и легче становилось на душе, легче и чуть-чуть удобнее становился протез. Любовь всегда дается высокой ценой, у нее же цена оказалась уж очень высока, но все-таки была.
Когда она забиралась в кабину бензовоза, он ей говорил тогда:
- Не надо бы, Лизка! Не надо бы?!
Она отвечала:
- Без тебя знаю, что делаю! Трогай!
Сколько нынче забот: как век дожить и умереть, не испытывая уже немыслимых голода и холода, как деньжонок скопить на собственные похороны, оставить те деньжонки немой Ксении, она сделает. Как не впасть в окончательную тоску, глядя на все, что происходит кругом? Но вот оказалась у нее и еще одна неотступная забота - узнать, любила она кого-нибудь или никогда никого?
Бывало, что к их беседе присоединялась толстуха Ксения Коростелева. Она любила слушать человеческие голоса и, что бы при ней ни говорилось, тихонько смеялась, сама же не говорила никогда и ничего - была немой. Толщины она была неимоверной, с заплывшей физиономией, глазки чуть-чуть только видать на лице. И откуда было взяться этакому телу, если питалась-то Ксения картофельной шелухой, густо посыпанной солью?
В ее присутствии разговор между Елизаветой и Охламоном становился живее. Охламон сильнее горячился.
А сам-то он знал много, он даже спал с наушниками на голове и с маленьким приемничком в кармане.
Во всем, что он узнавал, он опять усваивал государственную тайну, во всех начальниках подозревал интриганов, интриги и склоки которых ему известны лучше, чем им самим. И молчать не хотел.