С большим комфортом сидя в насквозь прокуренной машине, каких теперь уже не делают, и скорости своей, естественно, не замечая, он мазохично разворачивает в памяти тот день, который наступил после того, как десять лет назад в прекрасном Будапеште на холме Рожадомб и с видом на Дунай национальный пистолет, системы миру не известной, дал осечку, не сумев взорвать капсюль своего единственного патрона.
Последнего в этой истории шанса аннигилировать незваного гостя, который, как говорилось раньше, хуже...
Кого?
Несется теперь этот некто, предаваясь мазохизму на все более высоких оборотах шестицилиндрового движка.
Впрочем - специалисты утверждают - мазохизма как такового нет. Просто форма садизма, но жалом обращенного на самого себя. Любимого. А что же есть садизм? О, сей образ бытия, опять-таки согласно знатокам, намного шире, чем представляется нам с вами - читателям в пределах норм. И в этом смысле А*** на Западе сумел стать правильным садистом.
Об этом ты еще, любовь моя, узнаешь.
В своей темнице на вершине Роз.
В своей светлице на Манхэтэнне, который, как мы удостоверились за годы на чужбине, бывает очень разным.
Там, словом, где достанет. Там, где ужалит и доставит, и причинит, надеюсь, все, что и злоумышляло сочинение на тему, представляющую взаимный интерес: двуглавое, как наш с тобой орел погибший, и обоюдное, как пытка, где жертвы от палача не отличить...
Если, конечно же, сумел.
И если да, Иби, то скромно скажем на языке изгнания:
"My pleasure, lady!"?
Под сводами Восточного вокзала ударник ударился оземь, о нечистый перронный асфальт, и забился в припадке запоздалой истерики на древнерусский лад:
- Ох, горе ты мое злосчастие! Отстучали ножки в красных сапожках! Смугляночка ты наша! Жар-птица ненаглядная! Пошто с боярами водилась? Мамочка Мамаева? Марусечка-зусечка? Как же без тебя-то мы в Москву великую?
Группа не знала, что плясунья всех опередила.
- Горе нам, горе нам, горе великое!.. - пластался и бился ударник.
Трое невеселых ребят оторвали его, и под взглядами ничего не понявшей, но помрачневшей иностранной публики, подняли в международный вагон.
Следом взошел Александр.
Был первый по-настоящему жаркий день. Душный даже - хотя кончалась только первая неделя мая.
Он опустил окно.
Покинув Восточный вокзал, поезд выбирался из окраин двухмиллионного города. Почти вплотную проплывали облупленные стены старых многоэтажных домов, с выставленным за окна бельем, с видом в сотни комнат, жизней, судеб, которые попали в зону железной дороги - в полосу отчуждения.
За открытыми окнами, в глубине, в прозрачном полумраке голый младенец отсасывал грудь, выставленную девушкой в джинсах, слонялись женщины в разнообразном неглиже, иные в папильотках, что-то доедал из тарелки школьник, стоя у холодильника, блеснул мускулистым торсом юноша-боксер, который бил подвешенный в озаренном проеме самодельный мешок, он бил его яростно, предварительно забинтовав запястья, а мужчины еще не вернулись с работы, а старики и вообще не дожили до этого мгновения, только старухи смотрели на поезд дальнего следования, лишь однажды мелькнул пенсионер в линялой майке и совершенно без иллюзий, подушку под живот подложивший для удобства созерцания мимотекущего момента, и все это перемежалось глухими стенами, они были с выступами кирпичных труб, облупленные, в коросте и струпьях старой побелки, буро-кирпичные, почернелые, сплошные и с расщелинами, откуда тоже смотрели окна, под разными углами, а среди стен вплотную - какой-то карликовый домик, черепицей крытый и с самостоятельной трубой, с распятием - белым и плоским изображением Христа на фоне большого креста, некогда вмазанного в древние кирпичи, и снова стены, с окнами и без, прорыв, перспектива улицы с красно-синей рекламой "Pepsi", и снова стегы, а вот уже и трубы, и снова прокопченный кирпич, стены обитаемые и отвернувшиеся спиной, а иногда на них "графитти", надписи если не замазанные, то по-венгерски все равно нам непонятные - какое лингвистическое одиночество в этом мире, как не повезло! - но, будем думать, желают нам счастливого пути. А там заборы, длинные цеха, дымы и трубы - теплый индустриальный ветер, из которого Александр - возвратный пассажир - решает вынуть несчастное свое, но очерствелое лицо.
Он пересек свои границы. Видоизменился. Теперь он возвращается домой.
Откатил дверь, вошел и сел.
Напротив Комиссарова, который, помедлив, оторвал глаза от будапештской окраины.
- А знаешь? Тебе побриться б не мешало.
Александр оскалился и затрещал своей бородой.
- Ты полагаешь?
- Тем более что в День Победы приезжаем. Надо в человеческий вид себя привести. А то пораспустились, понимаешь...
Александр перебил:
- Спасибо.
- Не за что.
- Что вещи из отеля захватил. И за сухой паек.
- А что же их, бросать на произвол? Утро - тебя нет. К обеду не явился. Доброжелатели меня уже подначивали: "Не выбрал ли свободу твой писатель?" Хорошо, хоть к отходу поезда не опоздал.
- Спасибо, - повторил Александр.
Оба смотрели в окно.
- Абрикосы облетают. Когда въезжали - помнишь? - были в самом цвету.
- Зато яблони распустились.
- Да... Плодоносят, наверное, этими красными - "ионатан". В распределителе зимой у нас бывают. Теперь-то буду знать, откуда яблочки. Эх, Александр! Ведь не страна, а райский сад. Короче говоря, была у нас однажды в жизни прекрасная Хунгария. Случилась с нами. А сейчас за это нам платить, и я, наверно, первый в списке... Ладно. - Со вздохом он поднялся. - Наверх пошел. Итоги подводить.
- Удачи.
- А-а!.. - Горловой этот звук Комиссаров сопроводил отмашкой безвольным жестом приятия судьбы.
Александр пал на сиденье - вниз лицом и в угол головой.
Въезжали в Венгрию, можно сказать, триумфально, на "мягких местах" международных спальных вагонов, а для возврата сунули едва ли не "столыпин" - состав обшарпанный и грязный. Сиденье было жестким, как, должно быть, нары. Он подложил ладони под бедренные кости. Как танком перееханный - таким плоским себя он чувствовал. Сделай мне больно, мой колючий. Не раздеваясь - перед новой их атакой, и автомат твой поперек стола - на расстоянии руки... Мы знаем, что все это кончится. Не сегодня, так послезавтра. Кольцо блокады уже замкнулось на горле Города, а родины границы окружены их танками давно. Никто на помощь не придет, мы знаем. Америка? Свободный мир? Забудем навсегда. "Голубые каски" ООН не спустятся в наши руины на парашютах цвета парадиза. Мы знаем, мы недаром с тобою интеллектуалы. Вместо иллюзий у тебя русский автомат. Нет, не "Калашников", а тот, который отнял ты у Солдата с мемориала Освобождения. С дисковым магазином. ППШ - системы Шпагина. Ты весь пропах бензином. Ты простужен. Твои ладони забинтованы. А у меня трофейная винтовка на ремне. К стене ее приставим. Здесь просто негде прислониться... Номер отеля сомнительнейшей репутации. Рухнула вместе со старым зеркалом часть потолка - он слишком много видел. Известка с кирпичами продавила порочную кровать, а шторы с кольцами сорвались в грязь. Пыль и кирпичный порошок. Трогай меня шершавым бинтом своей руки, и теплыми над ними пальцами. Трогай, где хочешь, а ты хочешь там, где я хочу. Эту жемчужинку трогая - размером в одну оставшуюся клипсу. Пока еще живые, трогай, но это ненадолго. Поперек кровати повали. Возьми, как танцовщицу из кабаре внизу. Отель "Пипакс", моя судьба. Что это, кстати, значит - "Пипакс"? Это слово пахнет пипифаксом. Писсуаром в подвальчике кафе. Но это просто красный мак, мой мак, который роза, но не будет ею. Возьми ее. В соку, в поту, в моче, в говне, в слюне, в отчаянии с любовью. Сделай больно. Как проститутке, которой ты за это уже щедро заплатил. Ты не был никогда? Ты не платил? Тогда ты не клиент. Хозяин. Сутенер. Халиф.