Домой с небес - Борис Поплавский 15 стр.


Идучи, ничего не говорили, но чувствовалось, что теперь уже непоправимое поражение Олега, именно благодаря своей русской изуверской полноте, безвозвратности, разбило какую-то взрослую, западную отчужденность навсегда и без любви сроднило их снова, сделав какую-то любовь возможной, хотя завтра она сделается по-звериному, по-крепостному безграничной; он стал как бы вещью Тани, и поэтому она хмуро и почти против воли приняла на себя заботу о нем. Прощались они молча, причем грустно, по-эскимосски в сторону смотрели Танины глаза, грустно, но без усталости принимала она долгие его и, на горе, незабываемые поцелуи.

Скоро, на следующий день после объяснения при луне, на берег налетела первая осенняя буря. Она зашумела лесом, растрепала волосы и дикой печальной свежестью приклеила платье к телу, уперлась не на шутку, разыгралась, разорила палатки и купальные балаганы, унесла в море множество лодок. Берег опустел и изменился.

Серые волны огромными, равномерными воплями били без перерыва, и в них кипела и танцевала всякая тревожная, непогодная чепуха – пробки, куски коры, жестянки из-под бензина, сучья, доски.

Таня вдруг мучительно подобрела к Олегу, и перед этой добротой он был совершенно беззащитен; она вдруг бесповоротно потребовала от него, чтобы он уехал, – потому что Яша опять приезжает, и если ты уедешь, я все пойму, – до грубости наивно уверенная, что все на свете вращается вокруг нее; и сквозь абсолютное унижение его любовной зависимости нахлынула на сердце Олега неугасимая глубокая обида за то, что она не понимает, что он десять лет не выезжал из Парижа и что, может быть, опять десять лет не представится случая. Сумрачно, грустно тридцатилетний подросток прощался со своим огромным и единственным другом – он с раннего утра бросился ему в объятия и в беспамятстве печали плыл без конца, грустно веселясь от борьбы с волной; быстро исчез из виду берег. Плывя в последний раз, он то с разгону влетал, влезал на гребень, то выскальзывал на другую его сторону, сверху вниз несся в блестящую пучину между валами, и эта одинокая, отчаянно счастливая борьба с волной осталась у него на всю жизнь, как вкус соленого поцелуя до боли на губах. Дождь теперь шел на волны, и все они в своем глубоком движении были усеяны серыми точками, как будто мурашки выступили на блестящей, серой коже моря.

Олег выбился из сил, плыл теперь на боку по-черепашьи, по-лягушечьи низко сидя в воде; выпив, как ему казалось, полморя, доплыв и едва вылезши – ибо прибой, откатываясь, буквально валил его с ног, – лег на мокром песке и в изнеможении чуть не заснул, чуть не заплакал от усталости и грусти.

Но потом отошел, побрился, быстро свалил свои нищие бебехи в чемодан, полный песку, который во всех карманах и отворотах брюк он привезет с собой в Париж и с грустью будет вытряхивать, нюхать, щупать многие месяцы спустя. Как бык на заклание, явился он к Тане, и она унизительно-покровительственно повела его в Сен-Тропез к автобусу. У камней она собственнически-добродушно, нежно поцеловала его в губы, зато у автобуса на людях нахмурила брови и чуть не отвернулась из боязни, что он при всех поцелует ее на прощанье. Это было больно, но Олег до того привык к боли, что, едва коричневый автобус, увеличивая скорость, выкатился на лиловую дорогу, больное, шальное, детское счастье скорости, непоправимости полета охватило его – он высовывался, свистал, пел, наслаждаясь ужасом соседей в ту минуту, когда русский шофер, до безобразия навострив руку, умопомрачительно петляя, проносился, перегоняя частные автомобили, – еще один и последний кусочек неповторимо русской котдазюровской действительности.

Так Олег уехал, и море забыло, раньше всех забыло его.

Огромное и тысячецветное, оно наутро, расшвыряв купальные будки и переменив линию песчаных береговых холмов, успокоилось наконец, ослепительно сияя перед бесчисленными своими новыми сентябрьскими поклонниками, – мимо них по песку, по щиколотку могуче увязая в нем, тяжелые мифологические лошади потащили допотопные телеги, из которых, как малиновая кровь умирающего лета, тек сладкий сок раздавленного винограда.

Никогда Олег – никогда – уже не увидит этого скалистого лилового берега, где так не вовремя, но так всецело, хоть и ненадолго, он проснулся к жизни.

В Париж возвращаться было как-то болезненно грустно-радостно. На улице рано утром все озирались на негритянскую загорелую голову с совершенно выцветшими льняными волосами. Здесь было тоже жарко, но по-другому – утомительно, тяжело, по-осеннему парило, и люди, бледные, щурясь, волочились, обутые в сандалии. Но Олег не забыл моря, никогда не забудет моря, хотя с изменой Тани уже не о счастье и не о жизни пело, певало оно ему – то неумолимое и необъятное, то молчаливое – ослепительный свидетель стольких летних драм и тщетных объяснений.

Следы Олега раньше других разгладились на песке, а Таня только в конце октября вернулась в Париж и только в половине ноября написала об этом ему.

PROSE D'OUTRE-TOMBE1

____________________

1 Замогильная проза (фр.).

Вопрос. О чем ты больше всего жалеешь относительно жизни?

Ответ: О том, что не сохранил чистоту.

В.: Но в чем состоят эти муки?..

О.: Мужчина, умирая, познает сердце женщины. Женщина, умирая, познает рабство мужчины. Каждый из них, потеряв себя, тщетно ищет себя без исхода в другом, и от этого Perpetum mobile адских мук.

В.: Но в чем состоят в точности эти муки?

О.: Живым это понять трудно… Невозможно… Ой… О-о-ух… Я М. Я Ж. Я М… Я

Ж…

В.: Можете ли Вы молиться?

О.: Нет… Жизнь есть фотография. Смерть – проявление пластинки жизни, но ничего нового сюда не приходит… Все то же: Я М. Я Ж. Я М. Я Ж.

SOMMEIL-APPRENTISSAGE DE LA MORT1

____________________

1 Сон – научение смерти (фр.).

Комната, освещенная тусклым, желтым электрическим светом… Олег понимает, что таких ламп, тускло-оранжевых, с огненной восьмеркой волоска, он давно не видел…

С тех пор… значит, то, нестерпимое, еще живо… В комнате грязные кирпичные стены, и все вместе веет подвалом, заброшенностью, подневольностью машинных отделений, фабрик, задних дворов. Но это не главное, главное в чем-то другом, оно где-то здесь, но пока притворяется незаметным. Сперва все как будто нормально, но страшная, сонная тоска гнетет сердце, а тело в оцепенении – ни встать, ни двинуться с места. Постепенно выясняется, что все дело в стуле, и вот Олег, уже не отрываясь, глядит на него, но странное дело: чем дольше это длится – а это длится уже давно-давно, может быть целые годы, – тем слабость его увеличивается, как будто он теряет субстанцию, она утекает через его глаза в сторону стула, а стул этот явно поглощает ее, не приближаясь, – в своем углу, неподвижно увеличивается в весе… Время томительно ползет, и Олег чувствует, что почти никакими силами нельзя уже оторвать этот стул от грязного бетонного пола, что он врос в него глубокими корнями, и вдруг понимает… Конечно, это так, потому что стул медленно наливается кровью… Олег теперь понимает, что прежде, на воле, он был мужчиной, он был М., а стул был женщиной, вещью, объектом, здесь же, «в неволе», какие-то магические полюса переменились и стул, который он всегда носил в себе как свою слабость, свой позор, свой грех, ожил и стал хозяином своего создателя; в то время как он все больше цепенеет и теряет субстанцию, стул медленно увеличивается и удивительно отвратительно оживает, наливается заемной жизнью, не сходя со своего места. Все вокруг, как в луче волшебного фонаря, фокус которого меняют, менялось, сползало, пятилось теперь в непоправимое окаменение вечного рабства. «Я М.

Назад Дальше