Несколько месяцев спустя мы катались на автомобиле -Есенин, скульптор Сергей Коненков я. Коненков предложил заехать за молодыми Шаляпи-ными (Федор Иванович тогда уже был за границей). Есенин обрадовался предложению. Заехали. Есенин усадил на автомобиле рядом с собой некрасивую веснушчатую девочку. Всю дорогу говорил ей ласковые слова и смотрел нежно. Вечером (вернулись мы усталые и измученные -- часов пять летали по ужасным подмосковным дорогам) Есенин сел ко мне на кровать, обнял за шею и прошептал на ухо: -- Слушай, Толя, а ведь как бы здорово получилось: Есенин и Шаляпина... А?.. Жениться, что ли?..
9
Случилось, что весной девятнадцатого года я и Есенин остались без комнаты. Ночевали но приятелям, по приятельницам, в неописуемом номере гостиницы "Европа", в вагоне Молабуха, в люксе у Георгия Устинова -- словом, где, на чем и как попало. Как-то разбрелись на ночь. Есенин поехал к Кусикову на Арбат, а я примостился на диванчике в кабинете правления знаменитого когда-то и единственного в своем роде кафе поэтов. На Тверской, ниже немного Камергерского, помещалась эта "колыбель славы". А кормилицей, выняньчившей и выходившей немалую семью скандальных и знаменитых впоследствии поэтов, был толсторожий (ростом с газетный киоск) сибирский шулер и буфетчик Афанасий Степанович Нестеренко. Когда с эстрады кафе профессор Петр Семенович Коган читал двухчасовые доклады о революционной поэзии, убаюкивая бледнолицых барышень в белых из марли фартучках, вихрастых широкоглазых красноармейцев и грустных их дам с обезлюдевшей к этому часу Тверской; когда соловели даже веселые забористые надписи на стенах кафе и подвешенный к потолку рыжий дырявый сапог Василия Каменского,-- тогда сам Афанасий Степанович Нестеренко подходил к нам и, положив свою львиную лапу на плечо, спрашивал: -- Как вы думаете, товарищ поэт, кто у нас сегодня докладчик? Мы испуганно глядели в глаза краснорожему нашему господину и произносили чуть слышно: -- Петр Семенович Коган. Афанасий Степанович после такого неуместного ответа громыхал: -- Не господин Каган-с, а Афанасий Степанович Нестеренко сегодня докладчик, да-с. Из собственного кармана, извольте почувствовать-с, докладывает. В такие дни нам не полагалось бесплатного ужина. Но вернемся же к приключению. Оставшись ночевать в союзе, я условился с Есениным, что поутру он завернет за мной, а там вместе на подмосковную дачу к одному приятелю. Солнце разбудило меня раньше. Весна стояла чудесная. Я протер глаза и протянул руку к стулу за часами. Часов не оказалось. Стал шарить под диваном, под стулом, в изголовье... -- Сперли! Погрустнел. Вспомнил, что в бумажнике у меня было денег обедов на пять, на шесть -- сумма изрядная. Забеспокоился. Бумажника тоже не оказалось. -- Вот сволочи! Захотел встать -- исчезли ботинки... Вздумал натянуть брюки -- увы, натягивать было нечего. Так через промежутки -минуты по три -- я обнаруживал одну за другой пропажи: часы... бумажник... ботинки... брюки... пиджак... носки... панталоны... галстук... Самое смешное было в такой постепенности обнаруживаний, в чередовании изумлений. Если бы не Есенин, так и сидеть мне до четырех часов дня в чем мать родила в пустом, запертом на тяжелый замок кафе (сообщения наши с миром поддерживались через окошко). Куда пойдешь без штанов? Кому скажешь? Через полчаса явился Есенин. Увидя в окне мою растерянную физиономию и услыша грустную повесть, сел он прямо на панель и стал хохотать до боли в животе, до кашля, до слез. Потом притащил из "Европы" свою серенькую пиджачную пару. Есенин мне до плеча, есенинские брюки выше щиколоток. И франтоватый же я имел в них вид! А когда мы сидели в вагоне подмосковного поезда, в окно влетел горящий уголек из паровоза и прожег у меня на есенинских брюках дырку, величиной с двугривенный.
Есенин перестал смеяться и, отсадив меня от окна, прикрыл газетой пиджак свой на мне. Потом стал ругать Антанту, из-за которой приходится черт знает чем топить паровозы; меня за то, что сплю, как чурбан, который можно вынести, а он не услышит; приятеля, уговорившего нас, идиотов, на кой-то черт тащиться к нему на дачу. А из дырки -- вершка на три повыше колена выглядывал розовый кусочек тела. Я сказал: -- Хорошо, Сережа, что ты не принес мне подштанников, а то бы и их прожег.
10
Сидел я как-то в нашем кафе и будто зачарованный следил за носом Вячеслава Павловича Полонского, который украшал в эту минуту эстраду, напоминая собой розовый флажок на праздничной гирлянде. Замечательный нос у Вячеслава Павловича Полонского! Нет ему подобного во всей Москве! Под стеклом на столике в членской комнате СОПО хранилась карикатура художника Мака: нарисован был угол дома, из-за угла нос и подпись: "За пять минут до появления Полонского". Я подумал: "А ведь даже и мейерхольдовский нос короче без малого на полвершка. Несправедливо расточает природа свои дары". В эту самую минуту я получил толчок под ребро и вышел из оцепенения. Рядом стоял Есенин. Скосив вниз куда-то глаза, он произнес: -- Познакомься, Толя, мой первейший друг -Моисей. Потом чуть слышно мне на ухо: -- Меценат. О меценатах читывал я во французских романах, в собрании старинных анекдотов о жизни и выдумках российских чудаков, слышал от одного обветшалого человека про "Черный лебедь" Рябушинского, про журнал "Золотое руно", издававшийся по его прихоти на необыкновеннейшей бумаге, с прокладочками из тончайшей папиросной, печатавшийся золотым шрифтом и на нескольких языках разом. Хотя для "Золотого руна" было слишком много и одного языка, так как не было у него читателей, кроме самих поэтов, удостоенных золотых букв. Но чтобы жи-во-го ме-це-на-та, да еще в дни военного коммунизма, да в красной Москве, да вдобавок такого, который на третью минуту нашего знакомства открутил у меня жилетную пуговицу -- нет! о таком меценате не приходилось мне грезить ни во сне, ни наяву. Был он пухленький, кругленький и румяненький, как молодая картошка, поджаренная на сливочном масле. На голове нежный цыплячий пух. Их фамилия всяческие имела заводы под Москвой, под Саратовом, под Нижним и во всех этих городах домищи, дома и домики. Ростом же был он так мал, что стоило бы мне подняться слегка на цыпочки, а ему чуть подогнуть коленки, и прошел бы он промеж моих ног, как под триумфальной аркой. Позднее, чтоб не смешить людей, никогда не ходили мы с ним по улице рядом -- всегда ставили Есенина посредине. Еще примечательнее была его речь: шипящие звуки он произносил как свистящие, свистящие как шипящие. горловые как носовые, носовые как горловые; краткие удлинял, долгие укорачивал, а что касается до ударений, то здесь -- не было никаких границ его изобретательности и фантазии. И при всем этом обожал латинских классиков, новейшую поэзию и певца "Фелицы"-- Державина. Сидя спиной на кресле (никогда я не видел, чтобы сидел он тем местом, которое для сиденья предназначено природой), любил говорить: -- Кохроли были не так глупы, когда окхружали себя поэтами... Сехрежа, пхрочти "Бехрезку"... Устав мотаться без комнаты, мы с Есениным перебрались к нему в квартиру. После номера в "Европе", инквизиторского дивана в союзе, ночевок у приятелей на составленных и расползающихся под тобою во время сладкого сна стульях. у приятельниц, к которым были холодны сердцем,-- мягкие меценатовские волосяные матрацы, простыни тонкого полотна и пуховые одеяла примирили нас со многими иными неудобствами, вытекающими из его нежной к нам дружбы.