Гарин-Михайловский Николай Георгиевич
Николай Георгиевич Гарин-Михайловский
Все это уже давно достояние седой старины.
Это происходило в Одессе, в начале семидесятых годов.
Я был гимназистом старших классов.
Наши столы ломились уже тогда от сочинений Писарева, Щапова, Флеровского, Миртова, Бокля, Спенсера, Милля и многих других.
О предстоящих беспорядках на пасху говорили еще на страстной.
Слухи исходили от кухарки и горничной.
Из каких-то недр почерпали они свои сведения и неохотно, милости ради, делились с нами.
Как-то переменились вдруг роли: прислуга чувствовала себя хозяевами, а мы зависящими от их расположения к нам.
Нам, молодежи, это нравилось, но отцы и матери чувствовали обиду, скрывая, впрочем, ее.
Переговоры с прислугой вели мы, молодежь.
- Три дня назначено жидов бить, а потом и кой-каких других.
Пожилая кухарка страшно поводила в сторону глазами и поджимала губы.
Тем не менее, хотя и ждали, но, когда началось избиение, оно захватило врасплох всех.
- Жидов бьют!
Это было на второй день пасхи. Мы сидели в моей комнате и обсуждали какой-то мировой вопрос.
Нас всех было человек до десяти товарищей.
- Надо идти.
Мы надели шапки и отправились. Где-то высоко в воздухе стоял гул.
- Это туда, к Ришельевской,- сказал кто-то, и мы пошли, или, вернее, побежали, как бежали все кругом.
И все явственнее становился гул, теперь уже рев голосов: тысяч, десятков тысяч этих голосов.
Сердце сильно билось, и в голове только один напряженный вопрос: что-то там?
И вот перед нами прямая, через весь город, Ришельевская улица.
Мы у конца ее, который ближе к морю, а с другого конца громадная, в несколько кварталов толпа.
Так и встает в памяти эта улица, прекрасный весенний день, яркое солнце. И снег, белый снег, который ветер широкими волнами подхватывает, не допуская его падать на землю, и опять уносит его вверх, кружа над толпой. Потом уже поняли мы, что это летел пух от разорванных перин и подушек... А там дальше в этом веселом дне страшная толпа.
Точно полз какой-то отвратительный, тысячеголовый гад, скрывая там где-то сзади свое туловище. И так противно всему естеству было это чудовище, так нагло было оно с налитыми глазами, открытой пастью, из которой несся вой, страшный вой апокрифического зверя, порвавшего свою цепь и почуявшего уже кровь.
А с многоэтажных домов с обеих сторон улицы летели вниз стекла, посуда, вещи, мебель, рояли... Они падали, и последний дикий аккорд издавали разом лопавшиеся струны.
Быстро сменяются впечатления.
Мы уже в этой толпе, общая картина исчезает, и в каждом новом мгновении это что-то уже совсем другое.
Старик больной еврей на кровати. Около него маленький гимназистик с револьвером.
- Я буду стрелять, если тронут дедушку!-кричит исступленно мальчик.
Человек с черными налившимися глазами бросается па гимназистика, выхватывает у него револьвер, дает ему затрещину, и гимназистик летит на пол. Но все этим я кончается, и, ничего не тронув, толпа вываливается опять на улицу: мальчик спас своего деда!
- Ребята, сюда! Го-го!!
И толпа вознаграждает себя, и сильнее несется непрерываемый лязг битых стекол и дикий рев. И опять:
- Стой! Стой! Стой!
Кто-то кричит, что это дом какого-то доктора еврея, очень популярного среди бедняков.
- Хороший человек, очень хороший!
- Хороший, хороший!
- А все-таки жид?!
- Так как же?
Мертвая тишина. И чей-то нерешительный голос:
- Разве для порядка одно стекло разбить ему?
Хохот, веселые крики "ура", и маленький камень летит в стекло второго этажа. Дзинь! Удовлетворенная веселая толпа идет дальше, забыв уже свое дело, потеряв вдруг напряжение, энергию.