Просыпаюсь,- легко мне, будто что слетело с меня. Осмотрелся: ни пиджака, ни шапки нет. Ну, думаю, пропал теперь: документы и все украли. А кругом ни души, тишина, солнце высоко поднялось. Постоял я, посмотрел и пошел, сам уж не знаю куда. И тоска взяла меня, такая тоска. Вдруг черт... И идет за мною, так и идет. Куда я - туда и он. По дороге канава... "Раздевай-ся, говорит, ложись!" Послушался я, снял с себя все, хочу лечь, только вижу на дне гроб, а в гробу скелет. Я и говорю: "Милый ты человек, может, богат ты был, а теперь ничего не можешь". А черт и говорит: "Эй! Это твой скелет: ты из мертвых воскрес!" И я увидел, как раскрылось небо, и ад представился. На самом верху бог Саваоф, а с другой стороны стена высокая-превысокая... "Там праведники, а ты тут будешь, мучиться будешь!" - услышал я голос. Тут я упал на колени, смотрю на небо, и так хорошо мне. И не знаю, как очутился я в каморке без окон, темной, тесной, нежилой, видно. В щели засматривают мои товарищи и смеются... И все они черти. Прочитаю молитву - прогонятся, а потом опять выглядывают. Я как закричу на них - и явился ангел, заплакал, взял меня за руку и повел. Иду я по лесу, думаю: и зачем это я к немцам нанялся по лесу голым ходить за сто рублей? Возьму расчет... голым ходить, да... А уж немцы идут, кричат по-своему... И все они черти. "Не хочу служить вам! - кричу на них: Отдайте мне семьдесят девять рублей, а остальное на братию жертвую. И где это видно, чтобы по лесу голым ходить за сто рублей?" А немцы ругать меня принялись, издеваться надо мною. И вижу я вдруг, смотрит солнце на меня, смотрит солнце и ласково так манит к себе. "Солнышко,- взмолился я,- куда мне идти". Уж так досадно мне стало на этих немцев. "Туда вон!" - говорит солнце и показывает будто дорогу. Бросил я немцев, иду, а солнышко говорит, говорит, и так хорошо, так хорошо мне... "Чего безобразишь, а? - кричат мне: - Не видишь, что ли, девки тут?" Очнулся я: стою на поле. Сенокос, полно людей, а я совсем голый. "Отдайте мне мои деньги!" - закричал им. А они как бросятся на меня, лупили, лупили да к уряднику поволокли и там всю шкуру спустили. Потом в острог поволокли за бесписьменность. Нашла тоска на меня, такая тоска... Черти явились, всю камеру заняли. И куда ни глянешь, везде они, черти, да... черти.
Губы у арестанта странно, страдая, улыбались. Глаза выскочили: не отрываясь, глядел он на что-то смертельно страшное, ему только одному видимое.
Между рамами завизжал ветер. Хлопнула форточка.
Сидели все молча, и каждый думал о чем-то неясно-тоскливом, о какой-то ошибке непоправимой и о ушедшей жизни.
Сидели все молча, щипало сердце. И рвалось сердце Наперекор кому-то, к какой-то другой жизни, на волю.
- Собирайся! - крикнул надзиратель, и ключи зазвенели.
И гурьбой, подталкивая друг друга и оступаясь, повалили арестанты по коридору в контору.
Пришел старший, принес какую-то темную ржавую связку не то ключей, не то замков, бросил ее на стол, и под тихий ее стон и дрожанье прошла перекличка.
Роздал старший каждому по ломтю черного хлеба, вошли конвойные, нехотя взяли первую попавшуюся руку и руку соседа и сомкнули звенья - баранки. И большой и малый стали близнецами, и малый лез и корчился до большого.
- С богом!
4
КАНДАЛЬНИКИ
Нас было немного, и, попарно прикованные друг к другу, мы шли и пылили затекшими ногами.
Шли-плелись, беспокойно вертя невольною рукою, и от насильной близости к соседу что-то оттягивающей тяжестью нависало на плечи и гнуло спину.
Сияла теплая летняя ночь.
Теплые темные тучи расходились, и звездное золото, открываясь, разливалось по густо-синему небесному шелку, мы жадно вбирали дыхание какой-то страшной свободы, распахнувшейся далеко вокруг, до самых последних краев, где с тучами сходились поля и уходили кресты колоколен под звезды.
Но, грязные и заскорузлые, мы и тут не переставали чувствовать нарный тяжелый воздух.
Конвойные - забитые солдатики, худые и тонкоголосые,- окружали беззащитную, скованную по рукам голь, но шашки их не сверкали, а были ненужными и даже, казалось, тупыми, картонными.
До вокзала дорога - два-три часа.
То тут, то там вспыхивал тонкий змеистый огонек, и запах малины входил в ночь от крепкой махорки.
Стало теплее и уютнее: что-то домашнее оседало на душу и тихо ласкало. Будто уж выпустили на настоящую волю!
- Это так не полагается! - сказал было конвойный, сказал и забыл.
Нас было немного, и, попарно прикованные друг к другу, мы шли, и чувствуя куртку соседа и за волосатым арестантским сукном изможденное тело, каждый из нас чувствовал также, что вот сзади идут Аришка и Васька, нескованные и особенные.
Аришка то и дело забегает наперед, семеня около каждой пары.
Она заглядывает каждому в глаза. И зубы ее широкие и белые поддразнивают, а глаза светлые, детские и жалеют, и смеются, и просят, и тоскуют. И вся она живет перед нами какая-то горячая и желанная. У всех она допытывается: "Куда ты и за что, куда и за что?" И все охотно по нескольку раз повторяют одно и то же и не замечают. Сама Аришка толкует, что идет она по аферистическо-му делу, идет только в роты, потому что малолетняя, а купца Сальникова, у которого в любовни-цах жила, в Сибирь сослали... вместе деньги подделывали, вместе и старуху покончили злющую.
Вся фигурка Аришки чистенькая и опрятная. И кажется она маленькой болтливою птичкой, перелетающей в этой грозящей ночи, а жизнь ее мгновение...
Васька, напуганный и шершавый мальчонка, напротив того, как поставили, так и идет молча, задумчиво. Изорванные рыжие сапожонки шмыгают, а ученическая курточка с бляхою на ремне висит, будто приставленная. Васька все поддергивается.
Так прошли мы за город с полем и огородами, и едва-едва уж мигал нам вдогонку тюремный фонарь, ненавистный и злой, как цепной пес.
В городе открылся шум. И конвойные подтянулись, хотя публики еще не было.
А идти стало тяжелее: камни задевали и резали ноги, зажглись ссадины, и обувь давила.
Феня - Феня - Феня - я
Феня - ягодка моя!
раздирая гармонью и приплясывая, шла навстречу пьяная пара.
Женщина высоко обняла его шею и, навалясь всем телом, жмурилась и причитала, а он без картуза, красный, с слипающимися волосами на лбу, такой здоровый.
И с сохой и с бороной,
И с кобылой вороной!
долетел последний, почему-то грустный голос замирающей гармоньи.
И это счастье, брызнувшее в лицо пойманным бродягам, взорвало глухое неясное желание и заострило и распалило несчастье.
Арестанты угрюмо молчали.
Поравнялись с домами. В окнах было уж слишком много света, и заливалась, пилила скрипка.
Незанятые женщины толпою сбегали с лестниц и что-то кричали и махали руками.
Яркий красный фонарь жутко освещал их лица. Пахнуло чем-то парным и гнойным.
И они, такие красивые и богатые, казались родными и самыми близкими.
- Сволочи! - пронесся нам вдогонку отчаянно хохочущий голос: Сволочи!
Прокатился экипаж - один и другой. Извозчики трусили. Прохожие по-разному проходили - и грустя, чуть подвигаясь, и убито, махая руками и раскачиваясь, и бешено, но каждый шаг их сливался с твоим и, пропадая, казалось, отрывал от твоего сердца кусочек.
С шипом, дразня, мелькнул голубенький огонек битком набитого трамвая.
Фонари зажигали.
Из лавки выскочил мальчишка, сунул конвойному связку черствых баранок и шмыгнул обратно. В окне бородатый старик осенил себя большим крестом и строго пожевал губами.