Каждая эпоха смягчается в нашем представлении и несколько облагораживается по мере того, как уходит в
прошлое. Люди, подобные мне, знающие то время, должны своим точным, беспристрастным рассказом лишить ее этого ореола.
***
Всегда в наших беседах с Парлодом говорил главным образом я.
Мне думается, что теперь я смотрю на себя в прошлом совершенно беспристрастно: все так изменилось с тех пор, и я действительно стал совсем
другим человеком, не имеющим, в сущности, ничего общего с тем хвастливым, сумасбродным юношей, о котором рассказываю. Я нахожу его вульгарным,
напыщенным, эгоистичным, неискренним, и он мне совсем не нравится; сохранилась разве что подсознательная симпатия - следствие нашего с ним
внутреннего родства. Я сам был этим юношей, и потому могу понять и правильно объяснить мотивы его поступков, лишая его тем самым сочувствия
почти всех читателей, - но зачем мне оправдывать или защищать его слабости?
Итак, обычно говорил я, и меня безмерно изумило бы, если б кто-нибудь сказал, что в наших спорах не я был умнейшим. Парлод был молчалив и
сдержан, я же обладал даром многословия, столь необходимым молодым людям и демократам. Втайне я считал Парлода несколько туповатым; мне
казалось, что он молчанием старается придать себе значительность, старается казаться более "ученым". Я не замечал, что в то время, как мои руки
годились лишь для жестикуляции и для того, чтобы держать перо, руки Парлода умели делать всевозможные вещи, и мне не приходило в голову, что
деятельность его пальцев как-то связана и с его мозгом. Не замечал я также и того, что беспрерывно хвастался своим умением стенографировать,
своими писаниями, своей незаменимостью для предприятия Роудона, в то время как Парлод никогда не выставлял напоказ своих конических сечений и
вычислений, над которыми он "потел" на лекциях. Теперь Парлод знаменит, он стал великим человеком в великое время, его исследования о
пересекающихся радиациях невероятно расширили умственный горизонт человечества; я же в лучшем случае только дровосек в умственном лесу, водонос
живой воды, и мне остается лишь улыбаться, да и сам он улыбается при воспоминании о том, как покровительственно я говорил с ним, как болтал и
важничал перед ним в мрачные дни нашей юности.
В ту ночь меня несло еще безудержней, чем обычно. Роудон был, конечно, осью, вокруг которой вращались мои речи, Роудон и ему подобные
хозяева, несправедливость "наемного рабства" и тот промышленный тупик, в который уперлась, по-видимому, наша жизнь. Но все это время я то и дело
вспоминал о другом: Нетти не выходила у меня из головы и точно смотрела на меня загадочным взглядом. Моя возвышенная далекая любовь придавала
байронический оттенок многим бессмыслицам, которые я изрекал, пытаясь удивить Парлода, и я ею бравировал.
Не хочу утомлять вас слишком подробным изложением речей неразумного юноши, отчаявшегося и несчастного, которого его собственный голос
утешал в горестях и жгучих унижениях. Не могу теперь вспомнить, что именно говорил я тогда и что - в других наших беседах. Не помню, например,
раньше ли, позже ли, или именно тогда я, как бы невзначай, намекнул на мое пристрастие к наркотикам.
- Ты не должен этого делать, - сказал внезапно Парлод. - Нельзя отравлять свой мозг.
Мой мозг и мое красноречие должны были сыграть немаловажную роль в грядущей революции.
Но одно место из разговора, который я описываю, я помню твердо: несмотря ни на что, я втайне решил не уходить от Роудона.
Я просто
чувствовал потребность обругать его перед Парлодом. Но в разговоре я так увлекся, что отступать было невозможно, и я вернулся домой с твердым
намерением держаться со своим нанимателем решительно, если не вызывающе.
- Не могу больше выносить Роудона, - хвастливо сказал я Парлоду.
- Скоро наступит трудное время, - ответил Парлод.
- Да, зимой.
- Нет, раньше. У американцев перепроизводство, они снизят цены. В сталелитейной промышленности будет туго.
- Меня это не коснется. Гончарная стоит твердо.
- А затруднения с бурой? Нет. Я слышал...
- Что ты слышал?
- Это служебная тайна. Но не секрет, что в гончарном деле тоже будут затруднения. Уже идут займы и спекуляции. Предприниматели не
ограничиваются, как прежде, одним делом. Это я могу тебе сказать. И двух месяцев не пройдет, как начнется "игра".
Парлод произнес эту необычайно длинную для него речь чрезвычайно рассудительно и веско.
"Игрой" на нашем местном жаргоне называлось такое положение, когда нет ни денег, ни работы, когда предприятия стоят и голодные, мрачные
люди слоняются без дела. Такие антракты считались в то время неизбежным следствием промышленного развития.
- Лучше держись за Роудона, - посоветовал Парлод.
- Вот еще! - сказал я, разыгрывая благородное негодование.
- Будет тревожное время, - сказал Парлод.
- Что ж из этого? - возразил я. - Пусть, и чем тревожнее, тем лучше.
Рано или поздно этой системе придет конец. Капиталисты со своими спекуляциями и трестами только ухудшают и ухудшают положение. Зачем я буду
сидеть у Роудона, поджавши хвост, как побитая собака, когда по улицам шествует голод? Голод - великий революционер. Когда он приходит, мы должны
подняться и приветствовать его. Во всяком случае, я намерен так сделать.
- Все это прекрасно... - начал Парлод.
- С меня хватит, - перебил я его. - Я хочу наконец схватиться со всеми этими Роудонами. Если я буду голоден и зол, я, быть может, сумею
уговорить голодных...
- У тебя есть мать, - как всегда, медленно и убедительно произнес Парлод.
Это и в самом деле было затруднение.
Но я перескочил через него посредством красивого, витиеватого оборота речи.
- Почему человек должен жертвовать будущностью человечества - или хотя бы своей собственной будущностью - только из-за того, что его мать
лишена всякого воображения?
***
Было уже поздно, когда я расстался с Парлодом и вернулся домой.
Наш дом стоял на маленькой, но весьма почтенной площади, подле приходской церкви Клейтона. Мистер Геббитас, помощник приходского
священника, занимал нижний этаж, а во втором жила старая дева мисс Холройд, рисовавшая цветы на фарфоре и содержавшая свою слепую сестру,
которая жила тут же, в соседней комнате; мы с матерью жили в подвальном этаже, а спали на самом верху, под крышей. Фасад дома скрывался под
виргинским плющом, который разросся, несмотря на душный, пыльный воздух Клейтона, и густыми ветвями свешивался с крыши деревянного портика.
Поднимаясь на крыльцо, я видел, как мистер Геббитас при свете свечи печатает свои фотографические снимки.