Местечко, которое называется Кидберг - Хулио Кортасар 3 стр.


Ладошка, перевернутая кверху, доверчиво затихла на скатерти среди крошек, когда Марсело осторожно погладил ее; да нет, он не в обиде, он чувствует, как тронута Лина его вниманием, по сути пустяшным, подумаешь – вытащил таблетки аспирина из своего кармана, да еще в придачу наставительно – побольше воды, а то застрянет, лучше перед кофе с коньяком; вот так нежданно-негаданно – друзья, правда? А в комнате, наверно, совсем тепло и горничная откинула угол одеяла, как, должно быть, водится в Киндберге, – старинный знак гостеприимства, «добро пожаловать» усталым путникам, глупым медвежатам, готовым мокнуть до самого Копенгагена, чтобы потом, да тьфу на это потом, Марсело, я же сказала – не хочу связывать себя ничем, не желаю-лаю-лаю, Копенгаген, он, как мужчина, встретились и разошлись (а-а-а!), день жизни, я вообще не верю в будущее, дома все талдычат о будущем, меня уже с души воротит от этого будущего; так и у него, один к одному: дядюшка Ро-берто все лаской, лаской, а затиранил Марселито, такая кроха и без отца, надо думать о завтрашнем дне, сынок, а потом дядина пенсия – смех и слезы, и его речи, «в первую очередь нам надо сильное правительство», «у нынешней молодежи ветер в голове, вот мы в их годы, черт возьми…»; его рука по-прежнему на Лининой ладошке, с чего это он так размяк и так остро вспомнился Буэнос-Айрес тридцатых-сороковых годов? не дури, старина, ведь Копенгаген лучше, куда лучше Копенгаген, и хиппи и дождь у леса, ха, но он же никогда не ездил автостопом, считай – никогда, пару раз до университета, а после завелись деньжата, какие никакие, но хватало и на костюмчик от хорошего портного, и все же могло выйти в тот раз, когда ребята, вспомни, всей компашкой задумали плыть на паруснике до Роттердама, три месяца, заходы в порт, погрузки и всего шестьсот песо, не больше, иногда помочь команде, то-се, зато встряхнемся, проветримся, какой разговор, – плывем, кафе «Руби» на Онсе[7] , конечно, Монито, шесть сотен, легко сказать, когда деньги так и летят – сигареты, девочки, разговоры о паруснике кончились сами собой, отпали, думай о завтрашнем дне, сынок, та-ра-ра, Шепп-чхи! Ага, опять, иди, Лина, отдыхай! Сейчас, милый доктор, еще минуточку, видишь коньяк на донышке, теплый, попробуй, правда, теплый? Что-то он, видимо, сказал вслух, – но что именно? – пока перед глазами стоял забытый «Руби», потому что Лина снова уловила, угадала в его голосе, все, что стояло за этими дурацкими фразами – прими аспирин, иди отдохни, или – дался тебе этот Копенгаген! И впрямь, теперь, когда белая и горячая ладонь Лины лежит в его руке, все может стать Копенгагеном, все тогда могло обернуться парусником, если бы не эти шестьсот песо, если бы побольше пороху и романтики. И Лина вскинула на него глаза, но тут же опустила, будто его мысли – жалкий мусор времени! – лежали прямо на столе, среди крошек, будто он успел все это сказать, а не долбил, как законченный идиот, иди, тебе надо отдохнуть, не хватило духу на вполне логичное – идем отдыхать, мы, во множественном числе, а Лина, облизывая губы, вспоминала о каких-то лошадях (может, о коровах, он поймал лишь конец фразы) нет, о лошадях, которые пронеслись через поле, словно с перепугу, две белые и одна рыжая, в усадьбе у дяди, ой, ты не представляешь, какое это чудо – скакать верхом против ветра допоздна, возвращаешься усталая до чертиков, и, конечно, ахи-охи, хуже мальчишки! Ну сейчас, вот допью и все, она смотрится в него всей рассыпавшейся челкой, точно еще скачет галопом, втягивая носом воздух, такой крепкий коньяк; да ну, стоит ли ломать голову, что он последний дурак что ли, разве не она хлюпала кедами по темной галерее, не она улыбалась во все лицо – два номера? чего ради? бери один на двоих, вполне обдуманная экономия, ей-то наперед все известно, привыкла, ждет такого финала каждый раз, а вдруг все наоборот? ведь явно что-то не то, вдруг под конец этот пресловутый меч, или – пожалуйте, вон диванчик в углу, а-а, ладно, он же не последний хам, возьми шарф, малышка; в жизни не видела такой широченной лестницы, наверняка это был дворец и здесь жили важные графы, которые устраивали балы при свечах и всякое такое, а двери, ух ты, посмотри, да эта наша, умереть – уснуть, как разрисована – олени, пастушки, завитушки! И огонь – алые, рвущиеся вверх саламандры и огромная раскрытая постель ослепительной свежести и глухие шторы на окнах, ну как здорово, Марсело, тут спать и спать, дай я сначала покажу тебе пластинку, она в таком красивом конверте, им понравится, она на дне, где письма и карты, не потерять бы, Шепп.

Ты и впрямь простудилась, завтра покажешь, раздевайся скорее, я погашу лампу, и будем смотреть на камин, о конечно, Марсело, какие яркие угли – миллион кошачьих глаз разом, а искры, искры, ну погляди, до чего красиво в темноте, хоть не ложись, но он вешает пиджак на стул, подходит к медвежонку, свернувшемуся у самого камина, сбрасывает туфли, сгибается чуть не пополам, чтобы сесть рядом, смотрит, как бегут по ее рассыпанным волосам отсветы и дроглые тени, помогает снять блузку и расстегнуть лифчик, губы вминаются в ее голое плечо, руки все настойчивее, смелее среди роя искр, ах ты, лесной медвежонок, такая глупышка маленькая; они уже стоят обнявшись и целуются голые в бликах пламени, еще и еще, какая прохладная белоснежная постель, а дальше – обвал, сплошной огонь, разбегающийся по всей коже, Линины губы в его волосах, на его груди, руки под его спиной, тела в согласном ритме познают, понимают друг друга, и легкий стон и запаленное дыхание, но ему бы сказать, он хотел еще до огня, до забытья, сказать – Липа, это не из благодарности, правда? И руки рванулись из под спины двумя хлыстами прямо к его лицу, к горлу – яростные, маленькие, беззащитные, невыносимо нежные, они стискивают, сжимают что есть силы, громкий всхлип, негодующий голос сквозь слезы – как ты мог, Марсело, как ты мог, и тогда, ну все, значит – да, значит – правда, ну прости, радость, прости, сладкая, я не мог не сказать, прости, взметнувшийся огонь, губы, розовые края ласки, хрупкий пузырек в углу рта, ступени познания и наконец провальная тишина, где медленно струящиеся волосы, горячая кожа, взмах ресниц, отказ и настойчивость, минеральная вода прямо из горлышка, к которому приникают в единой жажде его, ее губы, пустая бутылка выскальзывает из пальцев, которые на ощупь находят ночной столик, зажигают лампу и взмах рукой, чтобы прикрыть абажур трусиками или чем-то еще, а потом неотрывно смотреть на Лину под золотистым светом лежащую на боку, спиной к нему, на этого лесного зверька, уткнувшегося в простыни, какая кожа – обалдеть, а Лина уже просит сигарету, приподнимаясь в подушках, да ты худющий и весь волосатый, Шепп, дай-ка я тебя прикрою одеялом, где оно? Вон в ногах, слушай, по-моему, оно подпалилось, а мы и не заметили, Шепп!

Потом ленивое, сникающее пламя в камине и в их телах, оно опадает, золотится, вода уже выпита, сигареты, лекции в университете, да ну их, сдохнуть от скуки, не веришь, все самое интересное я узнала из разговоров в кафе, или с Сесилией, с Пе-ручо, или из книг – я их читаю всюду, даже в кино, перед сеансами; Марсело слушает – «Руби», в точности как «Руби» двадцать лет назад, споры-разговоры, Арльт[8] , Рильке, Элиот, Борхес, но Лина, она смогла попасть на парусник, автостопом, в «рено», в «фольксвагенах», лесной медвежонок под ворохом сухих листьев, челка в каплях дождя, но что за бред – почему в голове снова и снова этот окаянный парусник и «Руби», она же знать не знает про это, ее на свете тогда не было, подумать! чилийская девочка, соплюшка-путешественница, разъездилась, Копенгаген, но все-таки почему с самого начала, с той супницы, белого вина, Лина, даже не подозревая, стала бросать ему в лицо столько всего прошлого, несбывшегося, загнанного внутрь, весь его парусник за чертовы шестьсот песо.

Назад Дальше