Весна в Карфагене - Михальский Вацлав Вацлавович 12 стр.


– Да, жизнь, я вам скажу, милочка, разворачивает на сто восемьдесят градусов, – попыхивая папироской, говорила одна из дам. – Собственный мой братец такой был ловелас, такой кутила и мот! Сколько жена с ним натерпелась – ужас! Все, бывало, плачет тайком, все его, барбоса, прощает. Троих сыновей подняла. А ему все было не до нее и не до них. Все у него были какие-то приключения, все она его спасала, все откуда-то вытаскивала. А потом детки выросли и на него стали не то чтобы плевать, а, как бы это сказать, относиться к нему вполне «индэффэрэнтно»: "Да, папа. Нет, папа. Не знаю, папа. Не получится, папа. Извини, папа". И стал он вдруг такой шелковый и такой жалкий, что так и ходил последние годы за женой хвостом и на каждое ее слово подобострастно поддакивал: "Да, Маня, ты права! Да, Маня, ты права!" А прежде иначе как дурой и не звал. Она крепкая была, двужильная, а потом вдруг сильно заболела и быстро померла. Так он, представляете, милочка, стал письма ей писать и закапывать в ее могилку.

Не забывая разглядывать в бинокль тунизийскую чету, Машенька мгновенно вообразила себе кладбищенский уголок где-то в России, заснеженный могильный холмик и перед ним какого-то старика на корточках, закапывающего голыми руками письмо, сложенное треугольником, на манер писем с фронта. Как-то и почему-то так вышло, что эта случайно услышанная история навсегда врезалась в ее сознание, и с тех пор, в течение всей жизни, она время от времени видела сон с этим старичком, закапывающим письма с этого света на тот свет.

Дамы пошли дальше по кораблю, и Машенька так никогда и не узнала, кто они были, – женщин-то, и старых и молодых, было на корабле много. Правда, сиплый, прокуренный голос говорившей дамы, это ее словцо «индэффэрэнтно» с тремя «э» и приятный запах хорошего табака так и остались при ней на всю жизнь вместе со старичком, закапывающим письма в могилку, вместе с вонючим запахом отработанных газов, выхлопываемых по всей бухте тарахтящими французскими катерами.

А тем временем в тунизийской спальне Она с такой яростью дернула его за полы халата, что бедный тунизиец чуть не остался в чем мать родила. Машенька прыснула со смеху, и, словно услышав ее, засмеялись и те двое в тунизийской спальне. Первой захохотала женщина, а потом и мужчина, и, вдруг обнявшись, они шагнули в глубину комнаты и скрылись из поля зрения Машеньки.

ХVII

В маленькой каюте, которую занимал адмирал Герасимов на линкоре "Генерал Алексеев", неприятно пахло нафталином. "Наверное, Глафира Яковлевна пересыпала шерстяные вещи", – отметила Машенька, входя в каюту.

Назначенный в Константинополе директором Морского корпуса вице-адмирал Герасимов считался крупнейшим специалистом по морской артиллерии не только во всем Российском флоте, но и в Японском, и в Английском, и во Французском флотах. Будучи старшим офицером эскадренного броненосца «Победа», он сражался за Порт-Артур, побывал в японском плену, выучил там язык, завел прямые знакомства с японскими морскими артиллеристами, которые очень высоко ценили познания русского офицера и всячески старались облегчить его участь военнопленного. В Европе морские офицеры знали Герасимова по многочисленным ссылкам на его труды в их учебниках, публикациям в морских журналах и дружественным довоенным походам кораблей. Звание контр-адмирала Герасимов получил в 1911 году, а вице-адмирала – в 1913-м. В 1920 году, в свои неполные шестьдесят лет, это был рослый, сухощавый, сильный физически и ловкий в движениях человек, так что со спины его вполне можно было принять за молодого офицера. Правда, когда он снимал свою форменную фуражку с высокой тульей, обнаруживался идеально лысый череп с легким венчиком седых волос. Черты лица адмирала были довольно правильные. Крупный нос, прижатые большие уши талантливого человека, строго очерченные, всегда сухие губы, впалые щеки придавали его лицу решительное выражение римского легионера. Но все портило золотое пенсне, без которого он уже давно не мог ни читать, ни писать. В пенсне его увеличенные стеклышками лучистые глаза казались чуть испуганными и очень добрыми, можно сказать, выдавали глубинную суть его натуры. Да, он умел повелевать, был смел и властен, но это только, что называется, в строю, а вне строя это был исключительно благожелательный, мягкий и скромный человек.

Вице-адмирал Герасимов более чем хорошо знал Машенькиного отца: тот всю осаду Порт-Артура служил под его началом, вместе они устанавливали корабельные орудия в крепости, вместе маялись в японском плену. Более того, жена адмирала Глафира Яковлевна доводилась Машеньке крестной матерью. Так что разговаривать ему сейчас с Машенькой было очень трудно.

– Мария, ну как ты можешь быть кадетом? А потом что – гардемарином? А потом что – мичманом? А потом что – капитаном? А потом что – адмиралом?..– От волнения адмирал вставлял в каждое предложение "а потом что", руки его дрожали, и он то и дело перекладывал бумаги на своем столе или поправлял пенсне. – Мария, ты девочка. А потом станешь барышней. А потом станешь невестой. А потом выйдешь замуж и станешь… – Тут адмирал запнулся.

– Старой дурой, – попадая ему в тон, ехидным нежным голоском закончила за него Машенька.

Александр Михайлович попытался возмущенно нахмуриться, но, как человек смешливый и простодушный, расхохотался до слезинок в уголках глаз – он очень любил смеяться, и все знали: хочешь уйти от адмиральского гнева – рассмеши его, и тебе многое простится. Смеялся он по-детски заразительно и необыкновенно громко – от всей души. Вот и сейчас – даже серебряная ложечка в тонком стакане с подстаканником звякнула от сотрясшего адмирала хохота. Отсмеявшись в полное свое удовольствие, он снял пенсне, промокнул белым батистовым платочком глаза (Глафира Яковлевна даже здесь, на корабле, умудрялась содержать мужа в чистоте), посмотрел на Машеньку очень внимательно, с прищуром, как будто в туманную морскую даль, выдержал паузу и сказал:

– Старой, может быть, ты и будешь – доживешь, милостью Божьей, а вот дурой не бывать тебе никогда. Ладно, кадет Маруся, отправляйся в Севастопольскую… нет, пожалуй, лучше во Владивостокскую роту, будешь вольнослушательницей. Иди, ты свободна.

Боже мой, какими прекрасными показались Машеньке в этот миг и темноватая маленькая адмиральская каюта с двумя узкими койками, аккуратно заправленными зелеными ворсистыми одеялами, и сам адмирал с его лысиной и большими прижатыми ушами с торчащими из них пучками седых волос, и даже запах нафталина был уже не такой противный, а вполне уместный.

Машенька вылетела из каюты, как пробка из бутылки шампанского, – о, это был праздник, это была победа! Выскочив на залитую ослепительным солнцем палубу, она невольно зажмурилась, рванулась вперед и тут же сбила с ног проходившего мимо маленького рыженького кадета, того самого, рядом с которым она встала вчера в строй и который один не посмеялся над ее порывом вступить в Морской корпус.

– Простите! Извините! – Она ловко подхватила рыженького под локти и буквально подняла его на ноги – рыженький был очень легкий.

Кадетик так покраснел, что в его огромных голубых глазах выступили слезы, и при этом глаза сияли от нежданного счастья.

Да, это были еще осколки тех старинных достославных времен, когда мальчики, подростки и юноши умели краснеть до слез, девушки и дамы падать от чувств в обморок, а зрелые мужи отвечать за свои слова по кодексу чести – всем своим достоянием и даже самой жизнью. В годы гражданской войны дух благородства и порядочности стал стремительно выветриваться из разодранного на кровоточащие части российского общества. Опасности, нужда, произвол, подстерегавшие людей на каждом шагу, ожесточали их и вели ко всеобщему одичанию, а царь-голод бестрепетно довершал эту работу, превращая многих в покорных рабов и диких зверей в одном лице. Почему-то ни Лев Толстой, ни Чехов (Достоевский, правда, намекал), ни другие наши властители дум не сказали народу, что культура и цивилизация – всего лишь слой папиросной бумаги над смрадной и ненасытной бездной, над тьмой и жутью. Одичание коснулось в первую очередь юных. Это было заметно даже по кадетам и гардемаринам Морского корпуса, а ведь они все-таки были в строю, в узде. Случались между ними и драки за лучший кусок, и угнетение беззащитных, и подворовывание, и ложь, и жестокость, и злоба, и предательство, – все было. Одеты и обуты они были кто во что, немытые, завшивевшие, с замурзанными физиономиями – кадеты и гардемарины меньше всего напоминали тех, кем числились. Плюс ко всему они вдруг заговорили на полублатном, полуматросском жаргоне одесских кабаков: вместо «дом» говорили «хаза», вместо «поесть» – «пошамать», вместо «украсть» – «стырить»; то и дело слышалось: «клево», "масть пошла" и т. д. и т. п. И все это, конечно, вполне естественно – как только в любой стране начинается смута, первым делом грязь и зараза проникают в язык народа, а уже потом в душу и в тело. В начале было слово – истинно так.

– А вы какой роты, Севастопольской или Владивостокской? – спросила Машенька рыженького.

– В-в-в-вла-вла-ди-востокской, – ответил он с большим трудом, и таким образом выяснилось, что в минуты особенно сильного волнения ему свойственно заикаться.

– Я тоже теперь Владивостокской, – гордо сказала Машенька. – Тогда давайте знакомиться. – И она с легким книксеном церемонно протянула ему руку. – Мария!

– Оче-оче-оч-ч-ень прия… – еле выдавил из себя голубоглазый, пунцовый от смущения мальчик. – Але-алек-александр Ба-ба-каров!

– Бабакаров? – переспросила Машенька.

– Не-не, Ба-не-ба-ка-ров!

– Бакаров?

Мальчик просиял и утвердительно затряс головой.

Воцарилась пауза. И тут вдруг рыженький проговорил совершенно четко, звучно и даже щелкнул при этом каблуками грязных стоптанных туфель:

– Князь Александр Бакаров!

– Ишь ты! – засмеялась Машенька, радуясь, что заика овладел собой. – Если ты – князь, тогда я – графиня Мария Мерзловская! – И она протянула ему кисть руки для поцелуя.

Кадет сначала не понял, чего от него хотят, а когда сообразил, склонился в поклоне и коснулся губами ее тонкой руки, при этом на его сером, давно не мытом лбу выступила легкая испарина.

А Машеньке стало вдруг так радостно, так вольно, что от избытка чувств она полуобняла маленького замурзанного князя за худенькие плечи в драной, давно потерявшей всякий цвет и фасон курточке, и они двинулись по залитой ярким солнечным светом, забитой вещами палубе разыскивать командира Владивостокской роты, чтобы представить ему очаровательную вольнослушательницу.

Машенька вписалась в жизнь Морского корпуса с ходу – уже в обед она принарядилась в импровизированные белый передник и белый кокошник и орудовала на камбузе вместе с поварами и поварятами, разливала суп по котелкам и мискам кадетов и гардемаринов. Она и сама отказалась от столования в семье адмирала дяди Паши и перешла на общий бедный кошт, от серебряных ложек и вилок к оловянным.

В пятнадцать лет у нее уже было главное – твердый характер и непостижимое никакими выкладками и расчетами чувство точки – умение оказываться в нужное время в нужном месте. Это умение жило в ней с детства – когда играли в прятки, она умела спрятаться там, где никому не приходило в голову ее искать, а когда играли в лапту – попасть в нее мячиком не удавалось почти никогда и никому.

ХVIII

О, этот аппетитный дух жареной баранины!

О, этот дурманящий аромат свежемолотого арабского кофе!

Небольшой, но плотный ветерок дул строго с берега, и волны дразнящих запахов наплывали с набережной Бизерты на русские корабли в гавани, на полуголодных беженцев – одна за другой, без устали и без пощады.

– Слушайте, с ума можно сойти!

– Это прямо какой-то садизм!

– Натуральное издевательство!

– Боже мой, полцарства – за чашечку кофе!

– А у вас есть царство?

– Своего нет, но я готова отдать половину Франции или всю Тунизию!

– Щедра, ничего не скажешь. Это по-нашенски, по-русски!

– Когда же, когда же наконец мы ступим на землю Африки!

Так переговаривались между собой стоявшие неподалеку от Машеньки три еще моложавые дамы в летних платьях и под маленькими цветными зонтиками от яркого африканского солнца.

"Три сестры, – почему-то подумала о них Машенька названием чеховской пьесы. – Те рвались в Москву! В Москву! А эти – в Африку! В Африку!" Машенька с детства обожала театр – любительские спектакли были у них в Николаеве не редкость, все следили за театральной модой, все так или иначе участвовали, кто в роли актеров, кто – суфлеров, гримеров, декораторов, кто в роли зрителей.

Машеньку тоже раздражали запахи с набережной, она тоже глотала слюнки, но молча. Она ведь теперь была не просто дочь погибшего адмирала, но и сама человек военный – кадет Морского корпуса. Тетя Даша не раз пыталась соблазнить ее и чашечкой кофе, и чем-нибудь вкусненьким, но Маша была непреклонна: "Вы что! Как я теперь могу есть и пить не то, что все другие кадеты? Нет, нет – это невозможно!"

Земля была рядом, а люди тупо слонялись по забитой домашним скарбом стальной громадине корабля, злились на французов, друг на друга, на грязь, что практически не поддавалась искоренению, на скученность и неустроенность, в которых им приходилось выживать. Даже в Морском корпусе никак не налаживались дела, никак невозможно было привести воспитанников в то должное состояние, на которое уповал адмирал Герасимов и его помощники преподаватели.

Адмирал дядя Паша был одним из тех, кто не поддался унынию. Дух предпринимательства подвигнул его на разработку ветряного электрического двигателя. Идея пришла к адмиралу как бы сама собой.

– Боже мой, какие унылые взгорья вокруг этой Бизерты и как осточертел этот противный ветер! – заметила однажды его жена тетя Даша, оглядывая окрестности.

– Горы красивые, кое-где даже зелененькие, – не согласилась с ней Машенька.

– Горы-горы-горы-горы… ветер-ветер-ветер-ветер, – вдруг забубнил себе под нос дядя Паша, взглянул на свою жену, а затем и на Машеньку тусклым отсутствующим взглядом и вдруг выкрикнул – звонко, молодо: – Какая красота! Какие будут ветряки! Сколько электричества дадут они нам! Нам!

Его темно-карие глаза со слившимися зрачками заблестели тяжелым горячечным блеском, черные усы встопорщились, лицо разгладилось и стало почти юным – влюбиться в такого можно было в одну секунду! Так что деваться Машеньке было просто некуда. Да и зачем? Она уже давно поняла, что влюбилась бесповоротно и надолго, а может быть, и на всю жизнь.

Она любила его голос – бесцветный, слабо интонированный, можно сказать, занудный, когда собеседник был ему малоинтересен, и мгновенно наполняющийся соками жизни, игрой и силой, когда ему становилось интересно. Она любила его вспыльчивость и отходчивость, любила, как он фыркает, когда умывается, как он бесшумно и не торопясь ест за столом, как он улыбается, показывая свои ровные, чистые зубы, один из которых, третий нижний, с выщербинкой. Машеньке казалось, что именно эта выщербинка придает его улыбке особое обаяние. Ей нравилось, что он не говорит ни о ком дурно, она восхищалась его удивительным многознанием и тем, что он не только не бравирует им, но всегда старается сгладить свое превосходство над теми, кого превосходит.

Мама твердила ей с детства: "Не сотвори себе кумира!"

До поры до времени так оно и было. Но прошла та пора, прошло то время… Кумир явился взору, что называется, на ровном месте, им стал тот, о ком еще год назад ей не приходило в голову и подумать такое. Не приходило и вдруг пришло, как будто бы спустили курок и прогремел выстрел, переменивший в ее жизни буквально все – и ощущение самой себя, и ощущение мира, и представление о смысле жизни, которое раньше только брезжило в ее сознании, а теперь определилось очень ясно: жить – это значит любить дядю Пашу, а все остальное – только фон, только задник той декорации, в которой разворачивается действо.

Кумир явился, все прочие перестали для нее существовать… Гардемарины и кадеты ходили перед Машенькой колесом, но это никак ее не трогало, только раздражало, и то не очень сильно, а так, как дождь или ветер, их ведь не запретишь, да и не надо – всегда можно отвернуться, раскрыть зонтик или поднять воротник. Все молодые люди стали для нее теперь, как рыбки за стеклом аквариума: раздувают жабры, плавают себе и плавают, такие яркие, цветные, – очень мило.

Дядя Паша засел за чертежи и расчеты ветряной электростанции. В помощь себе он отпросил у командира Владивостокской роты Машеньку: она хорошо соображала в математике, умела чертить и на лету схватывала все то новое, что объяснял ей дядя Паша. К тому же у Машеньки были особые отношения с цифрами – с малых лет они казались ей одушевленными и исполненными глубокого смысла, можно сказать, она родилась с этим даром небес.

Так что, когда дядя Паша стал посвящать ее в науку чисел, это захватило ее в высшей степени. Он рассказал ей о том, что до того, как были изобретены арабские цифры, во всех семитских языках, в латыни, в греческом числа обозначались буквами алфавита или комбинацией этих букв. И как бы само собой получалось, что числа приобретали вид имени, или названия вещи, или понятия, или некоторого намека. Дядя Паша объяснил ей значение натурального ряда чисел от одного до десяти. Рассказал об учении чисел Пифагора, который был уверен, что "числа управляют миром". О том, что другой великий ученый, Аристотель, хотя и не полностью разделял точку зрения Пифагора, но тоже считал, что "число составляет сущность всех вещей мира". Особенно поразил воображение Машеньки рассказ о Данте и Беатриче.

Назад Дальше