Это не был купец, это не был помещик-дворянин, нет, это был мужик, настоящий мужик, но мужик богатый, сильный. И вот стать таким богатым мужиком, имеющим красивых красных коров, стада овец, сотни больших розовых свиней, мужиком, в чьём хозяйстве работают десятки крепких послушных батраков, стало мечтой, жизнью, дыханием Котенко. Он шёл к осуществлению своей мечты жестоко, неутомимо, умно. В 1915 году у него было шестьдесят десятин земли, он построил паровую крупорушку. Революция отняла у него мечту, смысл его жизни. Двое из его сыновей ушли в Красную Армию и погибли на фронтах гражданской войны. Котенко не позволил жене повесить их фотографии на стену. Котенко надеялся, молился. В 1931 году он ушёл в Донбасс и восемь лет проработал на шахте. А поэма кулацкой жизни не хотела, не могла умереть.
И сейчас, казалось ему, пришло время осуществления этой мечты.
Все годы мучила его зависть к старухе Чередниченко. Котенко видел, что почёт, который он хотел получить при царской власти, она получила в трудовой жизни после революции. Её возили в город, и она произносила речи в театре. Котенко не мог спокойно смотреть на её фото-графию, напечатанную в районной газете, – старуха с тонкими губами, в чёрном платке на пле-чах, смотрела умными недобрыми глазами и, казалось ему, насмехалась над ним. «Эх, Котенко, не так ты жил», – говорило её лицо. И ненависть охватывала его, когда видел он эту старуху, спокойно идущую работать в поле, или когда соседи говорили:
– А Тимофеевна в Киев к сыну поехала, лейтенант за ней на машине голубой приезжал.
Но теперь Котенко знал: не зря ждал он, прав оказался он, а не она. Недаром он отпустил себе такую же бороду, какую носил кулак-эстонец, недаром ждал он, недаром надеялся.
И, глядя на председателя, пытливо смотревшего на него, он сдерживал и успокаивал себя: «Подожди, подожди; ты дольше ждал, теперь ведь денёк ждать, один лишь только денёк».
– Хто его знает, – зевая, сказал он, – хто его знает. Вот пришло бабе в голову мазать хату в такое время, а уж если баба захочет, разве сделаешь с ней что.
Он вышел проводить председателя, долго смотрел на пустую дорогу, и в голове его весело, возбуждённо шевелились мысли: «Черевиченко хату на моей земле построил, значит, хата моя будет, а захочет Черевиченко остаться в этой хате, аренду станет мне платить золотыми деньга-ми… Колхозная конюшня на моей земле поставлена, значит, моя будет конюшня… Колхозный сад на моей земле посажен, значит, мои будут черешни и яблони… И пасека колхозная моей бу-дет, докажу, что эти ульи у меня в революцию забрали…»
Дорога стояла спокойная, пустая, не пылила, деревья не шелохнутся вдоль этой дороги. Красное, сытое, спокойное солнце опускалось в землю.
«Ну, вот и дождался», – думал Котенко.
IX. Немцы
Лёня спросил:
– Бабушка, мы успеем уехать?
– Успеем, Лёнечка, – ответила Мария Тимофеевна.
– Бабушка, а почему мы отступаем всё время: разве немцы сильней?
– Ты спи, Лёнечка, – сказала Мария Тимофеевна, – завтра поедем, только светать начнёт. И я на часок прилягу, отдохну, а потом собираться буду. Дышать мне трудно, словно камень на грудь положили. Снять его хочется, и нет сил снять его.
– А папу не убили, бабушка?
– Что ты, Лёня, твоего папу не убьют. Он сильный.
– Сильней Гитлера?
– Сильней, Лёнечка. Он мужиком был, как дедушка наш, а теперь генерал. Он умный, знаешь, какой умный.
– А папа всё молчит, бабушка. Посадит меня на колени и молчит. А раз мы с ним вместе песни пели.
– Спи, Лёня, спи.
– А корова пойдёт с нами?
Никогда Мария Тимофеевна не испытывала такой слабости, как в этот день. Дела было много, а сила вдруг вся ушла, и почувствовала она себя дряхлой, слабой.
– А корова пойдёт с нами?
Никогда Мария Тимофеевна не испытывала такой слабости, как в этот день. Дела было много, а сила вдруг вся ушла, и почувствовала она себя дряхлой, слабой.
Она постелила на лавку ватное одеяло, положила подушку и легла. Было жарко от печи. И горячие хлебы, вынутые из печки, золотые, словно солнце, пахли приятно, сладко, и от них шло тепло.
Неужели в последний раз вынула она из своей печи хлебы, неужели не будет она больше есть хлеб из своей пшеницы? Мысли путались в её голове.
Вот в детстве так лежала она на тёплой печи, на отцовском мохнатом кожухе, и смотрела на паляныци, вынутые матерью из печи. «Манька! Снидаты иды», – звал её дед. Где сын теперь? Жив ли он? Как добираться? «Манька, а Манька», – позвала её сестра, и она босыми худыми ножками пробежала по прохладному глиняному полу. Портреты все нужно взять, фотографии снять со стены. Цветы останутся. Деревья фруктовые останутся. И могилы все останутся. Не пошла она на кладбище проститься. И кошка останется. Рассказывают колхозники, что в со-жжённых деревнях остаются одни лишь кошки. Собаки уходят с хозяевами, а кошки, привычные к дому, не хотят уходить. Ох, как жарко, как трудно дышать, какая тяжесть в руках. Руки точно сейчас почувствовали ту великую работу, которую старуха сделала за свою семидесятилетнюю жизнь. Слёзы текут но щекам, а руку тяжело поднять, и слёзы текут, текут. Вот так она плакала, когда лисица утащила из стада самую жирную гусыню. Вечером она пришла домой, и мать сказала печально: «Манька, а где гуска наша?»
Она плакала, и слёзы текли по щекам, и отец, суровый, всегда молчаливый, подошёл к ней, погладил по голове, сказал: «Не плачь, доню, не плачь». И ей казалось, что и сейчас она плачет от сладкого счастья, как тогда, когда почувствовала на своих волосах ласковую шершавую руку отца. В этот её последний вечер словно исчезло время, и в хату, которую она должна была покинуть, вновь пришло её детство, и девичество, и первые годы замужней жизни. Она слышала плач своих грудных детей и весёлый хитрый шопот подруг, она видела сильного, молодого черноволосого мужа, он угощал за столом гостей, и она слышала звяканье вилок, хруст солёных огурцов, крепких, как яблоки. Это бабка научила её солить огурцы. Гости запели, и она подтягивала им молодым своим голосом и чувствовала на себе взгляды мужиков, и муж гордился ею, и, ласково покачивая головой, старик Афанасий говорил: «Ой, то Марья…»
Должно быть, она заснула. Потом её разбудил шум, необычайный, дикий, такого шума ни-когда не было в её родном селе. Проснувшийся Лёня звал ее: «Бабушка, бабушка, вставай ско-рей! Бабушка, я тебя очень прошу, не нужно спать». Быстро подошла она к окошечку, отодви-нула занавеску, посмотрела.
Ночь ли то была, или пришел новый страшный день? Всё стало красно-розовым, словно всю деревню – и низенькие хаты, и стволы берёз, и сады, и заборы – облило кровавой водой. Слышались выстрелы, гудение автомобильных моторов, слышались крики. Немцы ворвались в деревню. Вошла орда… Так вошла орда, пришедшая с запада, – с совершенными радиопередат-чиками, с аппаратурой из никеля, стекла, вольфрама, молибдена, с шинами на машинах, сде-ланными на заводах синтетического каучука. И, словно стыдясь совершенных машин, создан-ных, вопреки им, европейской наукой и трудом, фашисты намалевали на них символы своей жестокой дикости – медведей, волков, лис, драконов, человеческие черепа с перекрещёнными костями.
Мария Тимофеевна поняла, что пришла её смерть.
– Лёня, – сказала она, – беги к пастуху, к Василию Карповичу, он тебя выведет, он пройдёт с тобой к папе.
Она помогла внуку одеться.
– Где моя шапочка? – спросил он.
– Теперь тепло, пойди без шапочки, – сказала она. Он, словно взрослый, сразу понял, по-чему не нужно надевать матросскую курточку с золотыми пуговицами.