Нельзя вообще ничего. Но дети росли, и мир с каждым следующим днем становился для них шире и выше его "нельзя". И они уходили, а он оставался в злорадной уверенности в их скором возвращении с повинной. Но дети не возвращались. Дети предпочитали умирать в стороне от него.
Старшего - Виктора - лекальщика с "Динамо" взяли прямо из цеха, с тем только, чтобы, обозначив в протоколах исходные, пустить в расход.
Петр Васильевич бровью не повел.
Второй - Дмитрий - нарвался на свою лютую долю у линии Маннергейма.
Петр Васильевич и не поперхнулся.
Дочь - Варвара - в смертельных родах отдала век четвертому чаду своему, здесь рядом - в Углегорске.
Ему и об этом недосуг было печалиться.
С младшим сыном его - Евгением - плохую шутку сыграл "фауст-патрон" под Кенигсбергом.
Отец лишь вздохнул слегка.
И, наконец, брошенную мужем с тремя малолетними на руках - Федосью схоронили на казенный кошт, а детей рассовали по детдомам.
"Что ж,- только и подумал он,- сами себе долю выбирали".
Не заметил Петр Васильевич и того, как бессловесно истлела у него под боком им по-своему и горячо любимая жена - Мария. Истлела, угасла тихо и благодарно слякотным мартовским вечером. И лишь тут, около этого, неожиданно для него оказавшегося небольшим и сухоньким, тела жены, Петра Васильевича коротко обожгло такой болью, таким неведомым дотоле смятени-ем, что он испугался вдруг своего одиночества, испугался до черноты в глазах. И, чтобы не соблазняться сладкой жутью посмотреть на самого себя со стороны, он зажмурился сердцем и замолк. И в темном молчании этом проглядел и прослушал дыхание собственной дочери за перегородкой. Проглядел, что, схоронив мать, восемнадцатилетней девочкой осталась она вековать свой век рядом с ним, и с тех пор, вот уже без малого двадцать лет ходит за ним, кормит, обстирывает, выносит урыльники. А ведь, если не лучше других была, но и не хуже, право! Мужика ей не хотелось? Еще как! Детями брезговала? Десятерых, и чтобы все - парни! Дом свой не мил был? Светом бы его нездешним залила! Всего Антонине хотелось, чего положено девке и бабе в свой срок и час.
И вся сумятица вопросов, взявших за душу Петра Васильевича, вдруг разрешилась в слове:
- Слушай, Тоня,- он грузно поднялся, шагнул к ней и, неуклюже теребя ей плечо, стал успокаивать,- не надо... Перемелется... Подумаешь, выпила... Кто без греха!.. Бросить бы только надо тебе все эти тряпки-тяпки, к хорошему делу встать... Я уж как-нибудь сам с собой управлюсь... Теперь, вон, в столовой любо-дорого... На четыре гривенника ешь - не хочу... Опять же, прачечные есть...
Но та, от первой же отцовской ласки, затряслась вся, зашлась и, с силой оглаживая его запястье и прижимаясь к его бедру мокрой щекой, тихо молвила:
- Папанюшка-а-а... Я все сделаю... Все, как вы велите... Только б не сердились на меня. - Она так и произнесла "сердились". - Пойду, куда захотите, пойду... Только мне около вас лучше... Может, я что не так... Вы скажите... Я все сделаю...
Постепенно Антонина затихала, дыхание ее становилось ровнее, спокойнее, слезы высыхали, она почти блаженно подремывала у его руки.
Петр Васильевич осторожно поднял дочь, повел к кровати и там сложил ее вялое послушное тело. Едва коснувшись подушки, Антонина заснула, а он стоял с ее туфлями в руках и в дрожи, памятной ему с дочернего еще детства, смотрел, как, сладостно причмокивая во сне, засыпает его теперь уже почти сорокалетнее чадо. Да ведь, по сути, ничем не искушенная, она и осталась вся там - в своих детских снах. А для детей - год или сто, какая разница!
Петр Васильевич поставил ее туфли перед кроватью и, стараясь не задеть чего-нибудь по дороге, вышел и тихонько прикрыл за собою дверь.
III
И опять ему снилась какая-то чертовщина.
Бабка Наталья, старуха больная и ругательная, протягивала ему горсть мятых вишен и, шамкая провалившимся ртом, бубнила в ухо: "Вожми, Петюшка, вожми не брежгуй..." А потом, покойный начальник службы движения Егоркин, стуча кулаком по столу, честил его на чем свет стоит: "Под трибунал захотел, Лашков! У меня не засохнет!" Петр Васильевич хотел было громко обидеться, за что, мол, но вдруг вспомнил, за что, и промолчал. Следом за Егоркиным, выплыла из небытия собственная его - Лашкова - свадьба, на которой приходившийся ему тестем забойщик Илья Парфеныч Махоткин, пьяный в дымину, лез к нему целоваться и при этом хрипло изрыгал: "Ой сю, сю, сю, сю, сю, сю, сю, я вас, то есть, попросю, вы мине не кушайтя, вы мине послушайтя..." А затем его уносил сквозь снег поезд голодного года и в призрачном свете коптилки кто-то тоненько тянул из-под лавки: "Прощай, Маруся дорогая, прощай, сынок мой дорогой. Тебя я больше не увижу, лежу с разбитой головой..." После чего он стоял, защищая тамбур, а на него со всех сторон лезли лица - много лиц, знакомые и незнакомые. "Осади! Осади назад!" - надрывался Петр Васильевич, но лица лезли и лезли, лезли, молчаливо тараща на него глаза...
Пробуждение Петра Васильевича отстаивалось долго и тяжело. Кутерьма расплывчатых видений еще, казалось, кружила в комнате, а день уже проникал его предстоящими заботами. Следовало сегодня же выхлопотать дочери место, где бы она могла без ущерба для своей привязанности к нему, заняться стоющим делом.
Старик привычно потянулся было к перегородке, но тут же, словно перегородка сделалась вдруг раскаленной, отдернул руку и не без горечи усмехнулся про себя: "Забывчив стал, седой черт! Не можешь без прислуги".
Редкую листву яблони у самого окна едва-едва по самой кромке тронуло солнце, и вся она еще трепетно подрагивала от ночной сырости. Но все же эта ее вечная убогость выглядела куда устойчивее глухой, в два с половиной кирпича стены, наступавшей на нее с тыла.
За много лет Петр Васильевич так привык к убранству своего жилища, где ничего и никогда не стояло для него в отдельности, а всегда все вместе в одном целом образе, что теперь, когда почему-то, и вдруг, каждый предмет заговорил с ним особым языком, он несколько озадачился.
Петр Васильевич оглядывал комнату, узнавая и не узнавая ее. Что-то совершенно неуловимое изменилось в ней. Будто впервые увидел он шкаф с запыленным граммофоном наверху. Конечно же, и шкаф, и граммофон попадались ему на глаза множество раз, но лишь сейчас он отметил их, и отметил каждого в отдельности. Или вот ходики с отломанной стрелкой. И ходики, и отломанная стрелка мозолили ему глаза лет уже не менее сорока, но только теперь Петру Васильевичу подумалось: "А стрелка-то отломана, да...". Даже в скрипе собственной кровати он лишь сегодня различил лады и оттенки: если сядешь с надрывом; ложишься, звук начинает петь; повернешься на бок, отзывается надтреснутым дискантом.
Нет, мир положительно оборачивался к Петру Васильевичу какой-то иной стороной, иным ракурсом.
За перегородкой послышался шорох, затем голос - просительный, виноватый:
- Папаня, вы что?
- Ничего, дочка..
- Нет, я думаю, может, нездоровится?
- Чего себя беспокоишь зря, спи...
- Вам, папаня, вставать время... Я сейчас.
- В столовую схожу, Антонина, спи.
Послышался жалкий всхлип:
- Я больше не буду, папаня, ей-Богу, не буду никогда...
- Чего не будешь?
Из-за стены, точь-в-точь, как маленькая, дочь засопела, чуть в нос и подбородок:
- Пить... Не буду...
- Да разве я потому, дочка! Хочу, чтоб поспала ты... Мое дело стариковское... Всем дедам леший спать не дает, а тебе зачем ни свет, ни заря вскакивать, спи себе...
Голос Антонины дрогнул от обиды и боли:
- Не хочу... Спать...