Одни хлещутся попарно, другие, пары не нашедшие, обезумело нахлестывают самих себя - по ногам! по заду! по спине!
Облипая листьями в виде сердечек.
А чтобы еще больней себе сделать, окунают веники в дымящийся чан.
А те, что в паре:
- Садче! - вопят, выгибаясь. - Садче давай!..
Августа тянет, я упираюсь. Жутко мне среди этих бесноватых белых великанш, которые хохочут, пляшут и трясутся под нахлестами своих товарок, а эти бьют наотмашь, так врезают, что груди их улетают, пытаясь оторваться, а зады так и ходят вверх-вниз всей массой - как на рессорах. Одно из этих чудищ вдруг оборачивается, и я в ужасе пячусь. Это - мама... Та, кого мама отхлестала, с протяжным стоном отлипает от полка. От неги и блаженства глаза как сварились.
- Ну, спасибо, гражданочка, - рычит она, - ну, удружила. Давай теперь я тебя за это понежу. Одна здесь?
- С дочкой, - отвечает мама. - Дочка меня понежит. Ну-ка!
Сует Августе вымоченный веник и плашмя укладывается - кверху попой. А та, которой мама удружила, влезает уровнем выше и раздвигает свои ножищи для удобства созерцать, оскаливаясь на меня зевом красным из волос между могучих бедер - как косматая медведица. И басит сверху:
- Ты вымочи, вымочи его как следует!
Августа испуганно бежит к чану.
Возвращается и начинает охаживать маму.
- Да не ласкаючи надо! - сердится чудище, слезая с полка, и я спасаюсь бегством.
В предбаннике меня ставят на лавку. Заворачивают в простыню, оставляя голой правую руку, в которую мама дает мне половинку яблока. Перед этим она смазывает с зеленого яблока растаявшую от пара бумажную салфетку, а потом, как фокусник, обманно поднатужившись, разнимает надвое, но я-то знаю, что яблоко ножом разрезано еще дома.
Я впиваюсь в кисло-сладкую мякоть, глядя, как на белой лавке напротив молодая женщина надевает дымчато-черный чулок. Приподнимает ногу, оттягивает по-балетному носочек. При этом руки ее скользят вверх по черной ноге, еще более красивой, чем голая отставленная, - с такой лаской наскальзывают, что я поднимаю на нее глаза. Женщина улыбается своей ноге. Лаская себя отрешенно, как будто на этом свете только она одна - влюбленная в себя. Это, значит, можно - в себя? Вокруг меня люди себя не любят, только других... Поведение женщины, встающей на носки, чтобы пристегнуть к поясу черные чулки, потрясает меня настолько, что я не сразу вспоминаю проглотить уже разжеванный кусок яблока.
Закутанные до ноздрей, мы выходим в метель. Пока мы мылись, замело все углы на перекрестке. Мягко поскрипывает под ногами пушистый снежок. Покачивается уличный свет, а из окон уютно светят шелковые красно-оранжевые абажуры. Укутанному метелью Ленинграду уютно, как мне в моем пухлом коконе из головного платка, шапки и шубы. Возвращаемся к себе домой, где будем пить красный краснодарский чай с лимоном.
Смутно-бела и далеко вперед безлюдна улица Рубинштейна, но вдруг мама ахает. У глухой, у газетной стены направо от винного магазина лежит кто-то в снегу. Его уже полузанесло метелью. Мама сует Августе авоську, убегает вперед, наклоняется, подтаскивает человека, усаживает под щитом с выдранными кем-то, свисающими многослойными клоками "Ленинградской правды". Мы подходим. Это женщина. Белокурая прядь косо падает на заледенело-неподвижные глаза. Поэтесса, известная всей улице, а когда-то и всей стране.
- Что же делать? Замерзнет ведь, - говорит мама. - Вы, дети, возвращайтесь, вот вам ключ. А я ее отведу... Наталья Иосифовна, а Наталья Иосифовна? Вы можете встать?
- Околеть спокойно не дадут. Не встану! - оживает ледяная поэтесса. - В Петербурге мы сойдемся снова, а в этой, вы уж, сударыня, извините ... дыре знать я больше никого не желаю! С кем, собственно, имею честь?..
- Она описалась, мама! - говорю я.
- Да уведи ты его! Вставайте, Наталья Иосифовна, - говорит мама. - А меня Любой зовут.
Из дома номер двадцать девять - знаете?
ВЕСНА
В Ленинград пришла весна 1952 года; высох тротуар, и с веселым звоном на нашу улицу из подвалов выкатились инвалиды Великой Отечественной войны.
Больше всех я любил того, который катался у винного магазина. Его звали Константин Палыч. Будучи без ног, он был со мной одного роста. Остатки ног были одеты в солдатские галифе, подвернутые под зад. Кто-то сколотил ему тележку из занозистых винных ящиков, и Константина Палыча крепко-накрепко к ней прикрутили - за остатки ног. Разлохмаченными жгутами. У него была могучая черноволосо-белая грудь в распахе грязной стеганки, на которую наколоты были кем? - звенящие боевые медали. Потому что рук у него тоже не было. Вместо рук - пара чурок из расколотого и наскоро обтесанного полена. Чурки прикручены к пустым рукавам. Направляясь к своему месту под винным магазином, он отталкивается этими чурками от тротуара, о который шарикоподшипнички тележки издают особый, как бы сытый рокот и выбивают искорки.
На шарикоподшипниках у Пяти Углов и по улице Рубинштейна раскатывают еще и мальчики на самокатах, сколоченных заботливыми отцами, но от мальчиков рокот другой: раскатисто-бесконечный. Удалой.
Бабушка всякий раз дает мне двугривенный - инвалиду в кепку.
Заработать себе на водку ему ведь нечем, и поэтому мы, люди, которых он грудью защитил во время войны, обязаны кидать ему мелочь: у нас не убудет, а он сможет купить бутылку, чтобы утопить в ней свое горе.
Я подбегаю и с наслаждением бросаю монетку в отзванивающую кепку и отвечаю инвалиду:
- Это вам спасибо, Константин Палыч!
Иногда он просит огня. И это целый праздник - вынуть из кармана стеганки мятую пачку "Красной Звезды", вытряхнуть папироску, картонной трубочкой сунуть ему в сочные губы, невозбранно чиркнуть спичкой. Он глубоко затягивается и, пуская дым сквозь ноздри, прикусывает мундштук крепкими белыми зубами.
- Смотри только, - предупреждает Константин Палыч, - дома с огнем не шали.
- Я не шалю, - говорю я неправду.
- Вот и молодец. Отец-мать как? Живы-здоровы?
- Мать здорова, а отец, - говорю я с гордостью, - смертью смерть попрал.
- Так, значит? Что ж! Лично я твоему папе по-хорошему завидую...
- Константин Палыч!
- Ну.
- Когда пописать надо, кто тебе штаны расстегивает?
- Ишь! - усмехается он. - Много будешь знать - скоро состаришься. Ты вот что... Пошарь-ка вот в этом кармане.
Я залезаю в другой карман его стеганки. Вынимаю руку - на ладони у меня подшипник. Тяжеленький такой. До отказа набит шариками. Зеркальный, новенький, он предъявляет мне все небо, и шарики, повспыхивая, текут-переливаются в этом кольце. Я смотрю себе в ладонь.
- Владей, сынок! - говорит Константин Палыч. - И отваливай давай - бабушка вон заждалась. Ей, кстати, наше неизменное!..
ЗИМНИЙ ДВОРЕЦ
Когда Августа уходит в школу, мама берет с ее тарелки недоеденную макаронину и кладет на пол, у дырки в стене. Плинтусов в нашей комнате нет, их сожгли в Блокаду.
Мы влезаем на наш матрас, стоящий на кирпичах, забиваемся в угол и замираем, обнявшись. Мы смотрим на дырку. Ждем, когда из нее вынырнет мышонок Тим - длиннохвостый и с умными бусинками красных глаз. Не одни мы его дожидаемся: из коридора о нашу дверь, урча, ласкается бабушкин сибирский кот Кузьма Второй (Первого в Блокаду у бабушки похитила и съела соседка по лестничной клетке, старуха Благонравова). Дверь надежно заперта на задвижку, но мышонок все равно не приходит. Чует Кузьму.
- Ладно, - говорит мама. - Белье развесить надо, а я лежу тут с тобой, как принцесса!
Она встает.
- Хочу с тобой! - говорю я.
- После того, что ты натворил? Лежи уж...
Она надевает на шею ожерелье из деревянных прищепок и уходит на чердак. На чердаке я уже был - лучше не вспоминать. Был и в подвале. Мама взяла меня, когда пошла за дровами.