Тогда казалось, так и надо, только так и возможно, не было ни с чем сравнения, волоса не проложить меж своей и чужой кричащей бедностью, оттого нет повода для выступлений и выступлений нет, не только словесных, адресованных администрации или кому, а про себя. Конечно, если стакан отсутствует или белье забыли постелить, и ты, добравшись до ночлежки поздно ночью, в дребезжащем, промороженном автобусе или на грузовой попутке, с маху бросаешься в постель, обнаружив там девственный тощий матрац и такое же солдатское одеялко, можно спуститься со своего второго или третьего этажа, отыскать спящую дежурную и поскандалить. Но уже и вылезать из-под одеялка не хотелось, и белья просто-напросто могло не оказаться, да и дежурной не добудиться, а то и не найти, если она уж храпит в чьем-нибудь номере после дежурного возлияния и совокупления. Самое же самое, что все то было не важно по сравнению с другим, важным. А там: очередная деревенская изба, очередной скромный гостеприимный стол с жареной картохой, салом и солеными груздями, вкуснее которых ничего не едал, плюс иной раз запотевшая стопка самогона, вкуснее которого ничего не пивал, и старуха с незабываемым говором, словарем и синтаксисом, который на первом курсе еще записывался торопливо в тетрадочку, а на втором и третьем стали давать технику - магнитофон. О, эти русские старухи на забытых проселках, тамбовские, костромские, вологодские, новгородские, архангельские, иркутские, которых мы ездили записывать. Высохшие и квашнями оплывшие, простодушные и хитрожопые, хрипатые и голосистые, эти еще и пели, одинокие и семейные, чаще всего детьми брошенные и доживающие свой век на колхозную пенсию в сумме то ли 7, то ли 9 рублей. Старухи почему-то боле, чем старики. То ли старики быстрей вымирали, то ли с умом у них хуже, но историческую память нес в себе остатошный женский пол. Устосовать промотать денежку. Промулить - треньем извести. Балахтать - слоняться. Гальчить - кричать. Недогинуть - не вовсе погубить себя. О, вкуснейшие, с запахом и дымом, с цветом и оттенками, слова и словечки, от звука которых глаза неприлично заволакивались влагой, как при любви. Они входили в тебя, они соединялись с тобой, в животе делалось тепло и сладко, счастливей не было мгновенья. Я вспоминала, как писала стихи в детстве и отрочестве. Гулкие, глупые, тарахтящие и пустые, как консервная банка, колтыхающая по булыжной мостовой. Они и были консервы, консервировавшие стенгазетное понимание (непонимание) жизни. И радость от их сочинения была глупой и бесплодной. Лишь изредка вдруг опускались руки, и будто ветерок обвевал детский лоб, и замирала в неподвижности, боясь спугнуть то, что и определить нельзя. Это когда в бездарной стихотворной строке слово женилось со словом. Венчалось, лучше бы сказать, да семья была атеисты до мозга костей, а про мозг головы наследницы и сказать нечего. Случалось это, может, всего раз пять или шесть за детство и отрочество, то есть, если посчитать, не чаще, чем в два года раз. Подлинная редкость. И как редкость пропадало, не отслеженное, не понятое, отдельное от стенгазеты. Может, драгоценности эти были провозвестники той добычи, за коей охотилась спустя годы. Еще и московских старух застала. Водоворот - выпивка. Штуковщик починщик. Урыльник - умывальник. Арбуз - хозяин, нажившийся на работниках. Храпесидии - ягодицы. Нитка - судьба. Боже мой. Все помню. Наетая и напитая старухами, их ядреными и ядерными запасами языка, какие скандалы я могла устраивать в районной, с клопами и тараканами, гостиничке. Я была плоть от плоти этих старух и тех гостиниц, включая всю их паразитарную живность, после чего уж брезгливости в себе ни в каких обстоятельствах не обнаруживала. Ни грамма расслоения. Это поздней оно явилось и засверкало. У кого алмазами, у кого дырками в носках.
11
Между гостиницами прошлыми и нынешней зияла пропасть. Пол навощенный и сверкающий, как лед на катке, ноги на нем, как на коньках, разъезжались.
С потолка свисал хрусталь. Низкий стол с вазой на столешнице, а в ней розы свежие, крепкие, не распустившиеся, а спеленатые, приютился возле торшера с направленным лучом уютного света. Диван и два кресла обтянуты тканью в тех же розах - так хитроумно рифмовалось живое и неживое. А ведь октябрь. Телевизор, телефон, серебряный поднос, на нем возвышалось серебряное ведрышко с торчащим дулом шампанского плюс два фужера. Пройди сюда, сказал Сашка, словно гид, сопровождающий состоятельную туристку. Прошла. Куда звал, была спальня. Двуспальная постель под пушистым пледом, две тумбочки, на них опять по лампе, на одной опять телефон, шкаф с большим зеркалом, все с иголочки, и еще дверь куда-то. Пройди сюда, вновь сказал Сашка, и я еще прошла. Там уж блестело, как на новогодней елке: опять зеркало, раковина, ванна, унитаз и эта штуковина подмываться, и все розового, еж его ешь, цвета, без ни малейшего желтого пятна, чего никогда не бывало в нашем стенгазетном быту. Ноги меня не держали. Я хотела бы сесть, но кто-то не давал опуститься на любое из посадочных мест. Врожденное ли, приобретенное хладнокровие оставило, несвойственная робость, наоборот, схватила. Сашка распахнул створки шкафа: тут полотенца, тут халат, тапки, там платье, пальто, все, что полагается для начала, потом поедем купим, что сама выберешь. Я рукой эдак прошвырнула вещички, е-мое, даже бюстгальтер, даже трусы положены. Кто покупил, ошибаясь, спросила осевшим голосом. Будто имело значение. Сашка, подлец, понял: не я, успокойся, Ира с Ульяной ездили. А почему все парное оборудование, кто еще в придачу мне полагается? Никто, ответил Сашка, никто, это одноместный номер. Ничего себе. Подумала впрочем, что сначала подумала, оставлю при себе, а что потом, скажу: что вся ихняя бригада с Ирой-Полиной и Яшей-Таиром могла б здесь переночевать.
Сашка повернулся уходить. Остановила: постой. Встал. В глазах выражение простодушное-простодушное. Настоль простодушное, что не верится в их простодушие. На голубом глазу - точно про Сашкины голубые глаза прохвоста. Гостиничный свет проявил цвет. Эк, тетка, тебя развернуло на сто восемьдесят градусов. От девической доверчивости к старческому брюзжанию, притом что лет тебе стукнуло неполных сорок девять, самый расцвет по теперешним развратным временам, останься ты в них, а не выпади, как дитя из колыбели.
Я приду часа через два, пообещал, пойдем пообедаем, а потом по магазинам, два часа тебе хватит?
Хватит.
На всякий случай иди, я покажу тебе, как действовать этим ключом.
Это ключ?
Эта картонка - ключ.
Не надо, никуда не уйду.
Хорошо, кладу здесь. А одна остаться не боишься? Справишься?
Хошь помочь?
Он ухмыльнулся.
Я не спросила, может, хочешь отпраздновать начало праздника шампанским?
Хочу.
Раскрутил проволоку на пробке, побил ладонью об дно, пробка само собой стрельнула, шампанское пеной пролилось на сверкающий лед и оказалось ледяным на вкус, когда мы его выпили. И он ушел. А я осталась одна, в раю для грешников, прямиком из ада для святых. Не по своей воле.
Впрямь не по своей?
12
Поразмотала-пораспутала-поснимала капустные листья с кочана. Кочан остался голый. Покочумала на своих култышках в ванную. Села сперва на унитаз. Ощущение, не знаю, как сказать, сродни чему. Потом сидела в такой удобной штуке, называемой, кажется, козетка, возле ванны, пока лилась горячая вода, разглядывала какие-то круглые цветные ваточки, салфеточки, склеенные пакетики с жидким внутри, под пальцем проминалось. Все, чтоб не видеть в зеркале кочерыжку с птичьим гнездом на голове, только птенцы не завелись, зато насекомых полно. Синее венозное бедро само лезло в угол глаза, и желтые складки живота попадали, и спутанные космы все того же единого бурого цвета.