Два сольди - Носов Евгений Иванович 3 стр.


Двое - Севка и Колька уже служили в армии, где-то в Восточной зоне Германии, дома оставались только Сашка да младшая Нинка.

Правда, я все реже наведывался в исконные места. После смерти дедушки главной моей привязанностью в деревне оставалась река. На ней, некогда раздольной и обильной, с заливными покосами, под многоопытным взором деда учился я глядеть и слушать, угадывать рыб по одному только всплеску, ставить в лопушистых затонах верши, которые перед тем вместе плели из пахучей ошпаренной кипятком лозы, держать в руках косье и узкое прогонистое весло, править им с кормы, гребя только по одному борту, удерживая на стрежне тяжелую плоскодонку с сеном. В вешний разлив река взбухала по самый порог, и мы с дедом ночи напролет просиживали на полузатопленном крыльце, отпихивая баграми призрачно белевшие льдины, дабы не боднули они угол избы, не своротили ее напрочь, и было слышно, как над глухим урчаньем воды, над тяжким стоном матерых крыг все тянули и тянули к северу, устало перекликаясь, косяки гусей и уток.

Вскоре после кончины дедушки Сейм наш на моих глазах стал сдавать, утрачивать былую полноводную степень, неопрятно и дико зарастать долгими космами водорослей и, никогда не спешивший, униженно побежал на проступивших меляках, засуетился в травяных тенетах, и пошли-поперли по нему пески, уже на другой год буйно закипавшие дурнишником и болиголовом. И там, где прежде с опасливым всхрапом переплывали в луга деревенские кони, ныне на одной ноге стояла цапля, выглядывая в липкой тине лягушат. Трудно было поверить, что еще до войны здесь заводили невод и в помощь дюжине мужиков, тянувших бечеву, впрягали в придачу и лошадь. Помню, как закипала рыба в сомкнутом кошельке, как свечками выбрасывались бронзовые тела карпов, и рыбаки в исподнем белье забегали по мелкому и начинали лупить веслами по воде, отпугивая карпов от берестяных поплавков, не давая им выпрыгивать из невода. Рыбу высыпали в лодку, и дедушка отвозил ее на деревню делить между артельщиками, где у причальных мостков уже толпились бабы с корзинами и лукошками, а я сидел на носу лодки, опустив босые ноги в парное, бьющее хвостами серебро... Еще кое у кого можно найти на чердаках и поветях трухлявистое полотно сетей, вентеря и мережи, но с деревенского стола уже давно ушла рыба, из которой бабушка стряпала пироги, залитое яичницей жарево, томленные в молоке котлеты. Ныне все это заменила хамса, килька "на рупь сто голов", как называет тетка Вера.

Ко времени моего рассказа на прежних толкачевских тонях кое-где остались разрозненные ямки, в которых держалась одна только мелкота, и я, навьючив свой велосипед всякой рыбацкой всячиной, все чаще стал миновать заречье Толкачево, ночуя у дальних мельничных омутов, еще хранящих некую первозданность.

* * *

Но не о рыбе речь. О ней помянулось к слову, мне же хотелось сказать, что ту майскую ночь коротал я на мельничном плесе, пробовал ставить подпуска, весь продрог, лазая в темноте по мокрым от росы лознякам, и утром, уже по солнцу, сморившему меня своим теплом, отправился восвояси: на этот раз через деревню, дабы передать тетке Мане растирку от ревматизма, приготовленную моей матушкой из бог весть каких снадобий.

Еще издали я увидел у ворот кучку народа, под ложечкой нехорошо похолодело, но вскоре с облегчением уловил пиликанье гармошки. Над печной трубой курчавился единственный во всем уличном порядке поздний дымок, и вместе с ним напахивало какой-то стряпней.

От самой войны в этой избе не заставал я гульбищ, ни в Май, ни в Октябрь, ни в Христов день, не видел я тетку иначе как в расхожем одеянии, а тут, когда я уже подруливал к подворью, вдруг из толпы вывернулась сама Маня с коромыслом и ведрами, и была она в белом платочке и новом бумазейном платье, красном и жарком, странно неузнаваемая, нелепая, не своя. Кто-то из молодых девчат отнял у нее ведра и побежал к реке за водой, а разнаряженная Маня, оставшись без дела, медленно, напряженно, держась рукой за поясницу, стала пристраивать себя на скамейку рядом с гостями, но, разглядев меня, всплеснула руками и валко поковыляла навстречу.

- Глянь-кось, племяш! Я тебя оттуда каравулю, а ты вон откудова! Или опять на мельнице ночевал?

Она была боса. То ли вздутые шишками суставы у основания больших пальцев не позволяли обуться во что-либо, сообразное с ее новым платьем, то ли просто так роскошествовала босиком по мягкой майской мураве. Впрочем, на фотокарточке, отснятой еще в пору девичества в начале тридцатых годов, стояла она навытяжку, по-солдатски, опершись рукой о высокий подцветочник, будто готовая на какую-то предстоящую битву не на жизнь, а на смерть, еще тогда не подозревающая, что ей и на самом деле выпадет эта смертельная баталия. Напряженно-строгое лицо обрамляли подплоенные щипцами букольки наподобие Михайлы Ломоносова, а на ногах были туфли на высоком каблуке с детскими поперечными ремешками, тоже составленные строго, по-уставному пятки вместе, носки врозь. Эти ее единственные парадные туфли, кажется, и теперь хранятся где-то в Манином сундуке.

- Заехал, мази тебе привез. Мать наказывала на ночь растираться.

- Ой, молчи, малый, и болеть-то некогда, народу вон назвала.

- А я уж думал, не случилось ли чего...

- То-то и случилось: Саньку мово в армею провожаю.

- Как - Саньку? - изумился я, зная, что Сашке вроде бы еще не время.

- Тех двоих со слезами, - не ответила на мой вопрос Маня, - а этого решила с музыкой. Ну, заводи, заводи свою козу.

За плетнем, во дворе, сам Сашка в белой сорочке с расчесанными на пробор волосами сидел на табуретке с гармошкой на коленях. Закусив язык, он старательно вышлепывал на пуговицах все то же "Сольди", и подростки годков по пятнадцати-шестнадцати, парнишки и девчонки, тоже прибранные, благоухающие духами, толклись парами на серой подворной земле. Томительно-щемящие всплески гармошки завораживали, и девчата, мечтательно глядя куда-то поверх плетня, отсутствующе переступали по крестикам, оставленным в пыли куриными лапами.

Но для тех, кто здесь надеется и любит,

В песне вечная история любви.

И было странно слышать эту нездешнюю мелодию в Марьином дворе, где на кольях сохли стеклянные банки и какие-то постирушки.

Я кивнул через плетень Сашке, тот, не переставая играть и вслушиваться в собственную игру, ответил мне тоже кивком. Прислонив велосипед к ограде, я огляделся, ища себе пристанища, и прошел в палисадник, усыпанный снежком недавно отцветшей черемухи.

Там, на скамейке и просто на земле, уже сидело несколько человек в ожидании стола. Я пожал руку дяде Аполлону, тетки Вериному мужу, сухому, будто провяленному мужику с темным узким лицом. За ним сидел долговязый медлительный дядя Федор, муж тетки Лены. Нижняя губа у дяди Федора всегда как-то устало отвисала, наверно оттого, что он сызмальства не мог дышать носом и по той же причине говорил глуховато, гуняво. Отпадавшая губа придавала его лицу выражение детского удивления, но держался он с достоинством, больше молчал, слушал других и непрестанно скручивал козьи ножки из самолично выхоженной махорки.

Пожаловал и толкачевский участковый, грузный, весь розовенький Иван Поликарпыч, по прозвищу Кубарь. Пришел он без форменной фуражки, в сетчатой тенниске, заботливо выбритый, и было заметно, что он наслаждался, благоденствовал в своей необязательной штатской одежде.

Из остальных я узнал только соседа через две избы Симу.

Назад Дальше