Потом ткнул пальцем в книгу, решив, что лучше начать с нее, чем с рутинного вопроса – «где вы были в то время и что при этом делали?».
– Эсхил?
Санторе улыбнулся, затаив удивление, что полицейский способен прочесть имя автора по‑гречески.
– Это вы по работе читаете или для души?
– Думаю, в вашем понимании это скорее работа, – ответил Санторе и отпил немножко коньяка. – Через три недели мне предстоит заняться постановкой «Агамемнона» в Риме.
– По‑гречески? – вырвалось у Брунетти.
– Нет, в переводе. – Санторе замолчал, но потом все‑таки дал волю распиравшему его любопытству: – А что, у нас полицейские уже и по‑гречески читают?
Брунетти раскрутил в бокале густую золотистую жидкость.
– Я его четыре года зубрил. Но очень давно. Успел забыть почти все, что знал.
– Но Эсхила вы разобрали.
– Я знаю буквы. Боюсь, я только это и помню. – Он отпил еще чуть‑чуть из бокала и добавил: – Что мне всегда нравилось у древних греков, так это то, что насилие у них всегда совершается за сценой.
– В отличие от нас? – спросил Санторе и снова спросил: – В отличие от этого?
– Именно. В отличие от этого, – согласился Брунетти, даже не удосужившись удивиться, откуда Санторе известно, что маэстро умер именно в результате насилия. Слухами земля полнится, а театр тем более, так что режиссер наверняка узнал об этом прежде полиции, а скорее всего, даже прежде, чем ее вызвали. – Вы с ним разговаривали сегодня?
И без имени было ясно, о ком речь.
– Да. Мы с ним поспорили еще до начала спектакля. Встретились в буфете, а потом зашли к нему в гримерку. Там все и началось, – без колебаний выложил Санторе. – Не помню, кричали мы друг на друга или нет, но голос точно повышали.
– О чем же это вы поспорили? – небрежно спросил Брунетти, словно беседовал со старым приятелем и нимало не сомневался, что в ответ услышит правду.
– В свое время мы заключили устную договоренность насчет этой постановки. Я свои обязательства выполнил. А Хельмут свои – нет.
Вместо того чтобы попросить Санторе пояснить сказанное, Брунетти допил свой коньяк, поставил пустой бокал на столик между ними и молча приготовился ждать продолжения. Санторе, взяв свой бокал в ладони, тихонько перекатывал его туда‑сюда.
– Я взялся за эту постановку, потому что он обещал помочь моему другу получить этим летом роль, – на оперном фестивале в Галле. Фестиваль не самый крупный и партия второстепенная, но Хельмут согласился поговорить с режиссером и попросить, чтобы моему другу эту роль все‑таки дали. Сам Хельмут как раз должен был дирижировать этой самой оперой. – Санторе поднес бокал к губам и сделал глоток. – Вот из‑за этого мы и поспорили.
– И что вы ему сказали во время этого спора?
– Не уверен, что вспомню все, что я ему сказал или что он мне, но точно помню, как я ему заявил, что, по‑моему, то, что он сделал– при том что я свое обещание выполнил– это нечестно и безнравственно. – Он вздохнул. – Когда споришь с Хельмутом, под конец начинаешь выражаться его словами.
– А что он сказал на это?
– Рассмеялся.
– А почему?
Вместо ответа Санторе предложил:
– Не хотите добавить? Лично я намерен повторить.
Брунетти благодарно кивнул. На этот раз, когда Санторе отошел, он просто откинулся на спинку кресла и закрыл глаза. И открыл, только услышав приближающиеся шаги Санторе, – взял у него бокал и спросил, как будто и не было этой паузы в разговоре:
– Так почему он рассмеялся?
Санторе опустился в кресло, на этот раз обхватив бокал ладонью снизу.
– Отчасти, видимо, потому, что Хельмут считал себя выше общепринятой морали. Может, он создал свою собственную, выше и лучше нашей. – Брунетти молчал, так что ему пришлось продолжить: – Как будто он один имел право определять нравственные нормы, как будто только у него одного есть право на само это слово. Он, конечно, считал, что у меня такого права нет. – Он передернул плечами и сделал глоток.
– А почему он так считал?
– Потому что я гомосексуалист, – ответил режиссер так простодушно, как иные признаются, скажем, в симпатиях к определенной газете.
– И по этой причине он отказался помочь вашему другу?
– По сути дела, да. Поначалу он говорил, дескать, Саверио не годится на эту роль, ему не хватает сценического опыта. Но истинный его мотив стал ясен позже, когда он обвинил меня в том, что я, мол, просто устраиваю протекцию своему любовнику. – Санторе подался вперед и поставил свой бокал на столик. – Ведь Хельмут сам себя считает блюстителем морали. – Он поправился: – То есть считал.
– А на самом деле он – кто?
– Кто – он? – Санторе совсем запутался.
– Тот певец – он правда ваш любовник?
– Нет‑нет. Как ни печально.
– Он гомосексуалист?
– Тоже нет. И это тоже печально.
– В таком случае – почему же Веллауэр вам отказал?
Санторе глянул на него в упор.
– Вы вообще‑то много о нем знаете?
– Очень мало, и только о музыкальной стороне его жизни, и то – лишь о том, что попадало в эти годы в газеты и журналы. А о нем как о человеке я вообще не знаю ничего. – А это, подумал Брунетти, как раз самое интересное, потому что загадка его смерти наверняка кроется именно тут.
Санторе на это ничего не сказал.
– О мертвых плохо не говорят, vero? – подсказал Брунетти. – Я прав?
– И о тех, с кем еще предстоит работать.
– По‑моему, это не тот случай, – сказал Брунетти и сам себе удивился. – Что, собственно, тут можно сказать плохого?
Санторе посмотрел на полицейского тем изучающим взглядом, каким, вероятно, рассматривал каждого из своих исполнителей, обдумывая, как и что ему делать в его спектакле.
– Это все больше сплетни, – проговорил он наконец.
– Что за сплетни?
– Будто бы он был наци. Никто толком не знает, а кто знает, не говорит, а если кто что и говорил, то это забыто – кануло туда, куда памяти уже не добраться. Он, правда, дирижировал и при нацистах, говорят, выступал даже перед фюрером. Но, опять‑таки говорят, он это делал, чтобы спасти евреев‑музыкантов из своего оркестра. И правда спас их – они выжили, эти евреи‑музыканты, и выступали у него в оркестре всю войну. И он сам тоже выступал и выжил. Причем все эти военные годы не повредили его репутации – как и камерные концерты для фюрера. А после войны, – продолжал Санторе странно‑спокойным голосом, – он ушел, как говорили, «в моральную оппозицию» и дирижировал вопреки собственным взглядам. – Он отпил из бокала, – Не знаю, чему верить – был ли он членом нацистской партии и замешан ли в чем‑нибудь конкретном. Да и вообще мне‑то все равно.
– Тогда почему вы об этом упомянули? Санторе громко рассмеялся – раскаты его хохота заполнили все пространство вестибюля.
– Наверное, потому, что мне кажется, это – правда.
Брунетти улыбнулся:
– Это меняет дело.
– И еще потому, что в действительности мне совсем не все равно.
– И это тоже, – кивнул Брунетти.