Повесть о детстве - Гладков Федор Васильевич 26 стр.


С парнишками у меня были только деловые отношения: в дружбе мы были воинственно настроены, а во вражде расходились в разные стороны, оскорбляя друг друга самыми позорными прозвищами.

К Таненке я почувствовал нежность и, взяв ее за руку, тихо, от всего сердца сказал ей:

- Я тебя больше дразнить не буду.

- А я тебе из лавки конфетку принесу. Мне тетку Настёнку жалко.

Я шел с Таненкой рука в руку, таща за собою свои салазки, и впервые больно чувствовал, что жизнь моя сложна и опасна.

Каждый день и каждый час дышал внезапностями. Чудесно, самозабвенно несешься, бывало, с горы на салазках, снег вихрится искрами, а накатанная дорога пахнет навозом. Золотом блестят нити соломы на снегу, и снег мерещится прозрачным и голубым, как небо. Усталая лошаденка неохотно трусит на той стороне, тащит розвальни и дышит паром. Там, в Заречье, далеко, тоже гурьба ребятишек катается с гор. Я отчетливо слышу их крики и визги.

А наверх из труб избушек клубится дым. Как хорошо! Мир кажется милым, понятным, огромным, таинственно близким. Каждый день я ослепляюсь солнцем и подхожу к окну, чтобы любоваться его лучами, которые наискось пронизывают дымный воздух избы, в голубой полосе дыма мерцают пылинки. Я долго смотрю не отрываясь на чудесные узоры на стекле с радужными изломами и затейливым золотым и серебряным шитьем. Кто это сделал? Почему такая красота? И мне чудится какой-то сказочный мир в этих перламутровых зарослях странных деревьев, невиданных листьев и цветов. Мне кажется, что они начинают шевелиться, манить меня, а я, заколдованный, хожу в их дремучем, сверкающем мире, маленький, с салазками на веревочке, и смеюсь, и пою, и слушаю, как звенят колокольчиками и бубенчиками эти ослепительные деревья и травы, как сладостно поют там Сирин и Алконост...

А в избе и на улице - трудная жизнь. В избе - страшный дед с плеткой и вожжами в руках. На улице - Ванька Юлёнков, ребятишки, которые сходятся для того, чтобы драться. На улице я окружен врагами и бедами. Я не могу один пройти по порядку, не говоря уже о том, чтобы пробраться одному к бабушке Наталье на ту сторону: на меня обязательно нападает стая ребятишек.

У нас редко смеются: все скучно молчат или разговаривают осторожно - и то по делу. Взрослые сидят за починкой валенок, котов, сапог и сбруи. Я вслух читаю Псалтырь.

Сема читает хуже меня и всегда отлынивает от этого занятия. Но Псалтырь и я читаю с натугой: я ничего не понимаю.

Иногда дед подает голос с печи:

- Ну-ка, Володимирыч, похвастай своей гражданской грамотой. У тебя - а, да бе, да зе - верхом на козе..

Всех словно подбрасывает какая-то сила: изба трясется от хохота. Смеется отец, корчится Сыгней, по полу катается Сема, а Тит пищит, как младенец. Мать тоже смеется.

А дед поучительно мудрствует:

- Наша грамота божья, а гражданская - ворожья.

У нее одни сказки да побасенки. Наша грамота - премудрость, скрытая от умных и разумных...

Володимирыч смотрит через очки на печь и вдумчиво кивает головой.

- Господи Исусе, на печи-то гуси...

Хохот переходит в бурю. Но Володимирыч не смеется, и, когда все немного успокаиваются, он говорит:

- Выходит, это такая грамота, Фома Селиверстыч, что нам, умникам, от нее одна печаль и никакой корысти. И выходит к твоему положенью... - И он пропел по-псалтырному одно слово: - Добро-он-до, мыслете-он-мо, веди-онвой... Так, что ли, Фома Селиверстыч?

Все в ожидании смотрят на печь, а у Тита, Сыгнея и отца трясутся плечи.

Дед торжественно изрекает:

- Ежели бы ты был не табашник, Володимирыч, да не бритоус, был бы ты у нас настоятелем: гляди, как тоже складываешь...

Сыгней падает на лавку и визжит поросенком, отец вскакивает с чеботарского стульчика и выбегает на двор, Тит сползает с лавки и скрывается под столом.

Володимирыч по-прежнему сердито оглядывает всех поверх очков. Мать и Катя смеются потому, что смеются другие: они - неграмотны.

Володимирыч вздыхает, размышляя, и старательно щелкает наперстком.

- Легко тебе живется, Фома Селиверстыч: день и ночь - сутки прочь. И дума и дело - по привычке. Ты и во тьме свою тропу знаешь. У тебя всякая кочка торчит на своем месте. Ты хоть и слеп, да норовом леп.

Дед строго и поучительно, с ударениями на значительных словах, внушает:

- Ты, Володимирыч, человек шатущий. Устоев и веры у тебя нет. Ежели человек без корней, без почвы, без своего места - неверный это человек.

- У меня, Фома Селиверстыч, место просторное, богатое: вся земля. А под лежачий камень и вода не течет: одна под ним плесень и тлен. Даже вон дерево семя свое по свету рассеивает. А у человека, окромя рук и ног, есть еще и сердце. А сердце человечье - беспокойно: ему положено страдать и радоваться.

Дед истово бормочет:

- Сердце сокрушенно и смиренно бог не уничижит.

- Сокрушенное и смиренное сердце, Фома Селиверстыч, слепое и глупое. Не зря молвится: сердце сердцу весть подает. Христос к людям был болезный, всем в горе полезный, а солнышку и дождичку радовался. Рыбу удить любил, в праздник с друзьями веселился. Наш русский бог - молодой и трудолюбец, он не такой, как на иконах.

Он и с чертом умеет в чехарду играть.

Эти слова Володимирыча приводят в ужас всех нас, даже детей. Бабушка бросает веретено и крестится в страхе. Дед слезает с печи. Брови его падают на глаза. Входит отец и с угрюмым любопытством прислушивается к голосу Володимирыча. Все в нем бунтует против богохульства швеца.

Дрожащими пальцами он тычет в стол и отбрасывает в сторону овчинки.

- Ты, Володимирыч, - старик, умрешь скоро. Бога не хули. Такой ереси не вытерпеть не только нам, а стенам.

Дед доволен: отец вовремя и с достоинством стал на защиту веры. Все жутко замолкают, и в этом молчании сгущается вражда к швецу.

Сыгней подмигивает отцу и с ехидной наивностью спрашивает:

- А много тебя колотили, Володимирыч?

- Ну, ежели, скажем, много били, так тебе что?

- Да вот... ничего ты не страшишься.

- Это ты верно, хоть и глуп годами. И колотили, и молотили, и со смертью на кулаки дрался. На свете нечего страшиться. А ежели и через смерть прошел да через муки человеческие, ничего уже не страшно.

Поглядывая на отца поверх очков, он умненько улыбается и добродушно назидает его:

- Нравом ты, Вася, вроде волчок, и по повадке бычок.

Только вот слова-то у тебя какие-то не настоящие: словно шубу вверх шерстью напялил и мычишь зверем, а оно не страшно. Тебе бы с твоим характером по свету походить, да уму-разуму поучиться, да пострадать. Вот тогда бы ты человеком стал.

- Это бродяжить-то? - грозно ворчит дед, рассматривая хомут. - У нас в роду еще никогда не было галахов.

А галахов у нас в волости порют.

- Поротьем жизни не остановишь, Фома Селиверстыч, а от кнута и лошадь бежит. Не те времена. Ты по старинке хочешь семью кроить и шить, а нитки-то не по шубе - тоненькие. А где тонко - там и рвется. Да и овчинка-то - одни облезлые лоскутки. Не прокормить всех-то, Фома Селиверстыч, клади на нос по осьмине, сложи вместе, и выходит на четверых десятина, а бабы ведь не в счет: баб словно на свете нет.

Отец забывает о своей недоброжелательности к Володимирычу и слушает его внимательно: ведь он и сам доказывал не раз старикам и дедушке, что время сейчас не прежнее. Он невольно перебивает Володимирыча:

- Из нашей надельной земли и могилы не выкроишь, как ни раскидывай...

- То-то и есть. Осьмина не резина, как ни мерь, не будет десятины. А лошадь не покормить, она и в извоз не пойдет. Ты уж и сам, Фома Селиверстыч, с извозом-то забродяжил, а приедешь домой, да как бы не пойти с сумой.

- Ты, Велодимирыч, без корней и без поросли. Ты - солдат, а солдат, бают, от земли отодрат: на готовых харчах - и сыт и мордат. _ Володимирыч смеется.

Назад Дальше