И действительно, ее нежное лицо розовеет, в глазах появляется выражение. Она удивленно осматривается по сторонам, не понимая, что с ней происходит.
Ее движения становятся быстрее, она поднимает голову, руки, по лицу пробегает судорога. Она пытается сесть, у нее начинается нервный припадок, но постепенно она успокаивается и лежит неподвижно. В глазах ее слезы, но она не плачет. Я задаю ей вопросы и узнаю, что девочке 16 лет и она приехала сюда вместе с родителями.
Мы все лихорадочно думаем: что же делать с ребенком? Мы знаем, что долго она здесь оставаться не может. Из крематория живым еще никто не выбирался.
На размышления нам остается совсем немного времени.
Действительно, в комнату входит обершарфюрер Муссфельд. Я прошу всех остальных выйти. Я хочу попытаться сделать невозможное. За три месяца пребывания под одной крышей у нас с Муссфельдом установились определенные отношения. Иногда он заходит в прозекторскую и разговаривает со мной. Я рассказываю ему о случае с девушкой, пережившей ужасы газовой камеры.
Девочка, конечно, наглоталась газа, но упала на пол так, что прижалась ртом к нему в том месте, где он был влажным. Это спасло ее, так как влага нейтрализует действие газа.
Я просил Муссфельда оставить девушку в живых.
Он серьезно выслушал меня и спросил, что я могу предложить.
«Я думаю, – сказал я, – что девочку можно было бы отвести к воротам, за которыми всегда работает команда женщин. Она может смешаться с толпой женщин и вечером вместе с ними вернуться в лагерь. А там столько народу, что ее никто и не заметит».
Муссфельд высказывает предположение, что шестнадцатилетняя девушка по своей наивности наверняка расскажет кому-нибудь о том, что она пережила. А это может быть чревато для нас опасностью. Нет, говорит он, девочку нельзя оставить в живых. Через пятнадцать минут ее отвели, вернее отнесли в котельную и там застрелили».
Я повернул лист бумаги и на свету попытался прочесть через него, что там дальше, на обратной стороне книжной страницы.
Ронкин сказал:
– Там уже другой рассказ.
Я промолчал: в тот миг просто не мог говорить. Но минутой позже, прежде чем вернуть тетрадь, я пролистал ее и увидел еще рисунок. На той же рыхлой, старой бумаге. Так же мало подробностей. Наискось стоит бетонная глухая стена, а за ней верхушки высоких лип и у горизонта – холмы.
Рисунок опять карандашом, одним лишь черным карандашом, но я увидел, кажется, и синеву неба, и зелень листьев, дальних холмов. А главное, в круговерти ветвей, листьев, пригорбков, уходящих в даль немыслимую, в ритме света и тени было столько воли, игры, свободы! Обрубленной этим тупым обрезом стены.
Не тоска – отчаянье было в рисунке.
Ничего не сказав, я протянул тетрадь Ронкину. И он молчал.
Солнце зашло за громадную тучу, повисшую далеко над лесом, и небо вылиняло. Я показал на тучу, спросил:
– Дождя не будет?
– Нет. Ишь она вытянулась как. Прилегла на землю, – там и рассосется.
– Чьи это рисунки в тетради?
– Попал к нам в лагерь художник. Ленинградец.
По фамилии Корсаков. Умер сразу после освобождения.
В госпитале.
– Так это в лагере нарисовано?.. Талантливый человек!
– Там… Наверно, надо было больше смелости иметь, чем таланта, чтобы там рисовать, – он говорил неокрашенно. – И хранить… Впрочем, хранили-то многие.
Вот и я в том числе. Заставляли думать рисуночки. Тут правило для всех: выживали за счет мысли, – потому и хранили, прятали листки эти под робой, или в матрацах, или за досточкой в пристенке. Их трудно было выбрасывать.
– Так и еще остались?
– Должны остаться. А где?.. Не соберешь.
– Но как же самого-то Корсакова не сберегли?
Ронкин взглянул на меня с досадой и отвернулся, промолчав.
Справа, в распадке, в самой низине его и по склонам сопок, открылась березовая роща, – березы, одна к одной, ровные, листва облетела, и оттого белизна стволов – заметнее; казалось, даже воздух, вобравший в себя солнечный свет, погасший, но еще не умерший, и блики от коры березовой, перемежающиеся, живые, – казалось, сам воздух этот струится шаткою белизной.
И тут я подумал: «Когда их завели в газовую камеру, две сотни женщин, сразу, – сперва их раздели, – и они стояли рядом друг с другом, чуть не вплотную, и среди них эта дважды убитая девушка, нет, – девочка; она, дложет быть, еще стыдилась своей наготы, и плечи у нее были слабые, тонкая шея… И вот, воздух в той камере от множества нагих тел светился так же зыбко, такою же белизной, чуть голубоватой, как в этом березняке… Наверное, так и было».
Но что-то во мне воспротивилось этой мысли, сравнению, – уж слишком красиво оно было, что ли? Наверняка все выглядело иначе, грубее, более жестоко…
Мелконькие дырочки в потолке, кружками-ситечками: якобы душ. А вместо воды – газ. Но конечно же, стоя в такой тесноте, многие сразу поняли: не ради душа их загнали сюда. Не могли не понять.
Но зачем я все это должен себе представлять, зачем?! Зачем подсунул мне эти листки Ронкин?
И сейчас!
Выбрал минуту.
Для того только, чтоб еще раз казнить за давешнее, невольное мое удивление, которое сам же истолковал совсем не так, как прозвучало оно? Разве это – не жестоко?
Хорошо, хоть теперь молчит.
Я повернулся к нему спиной, лег, привалившись боком к дверце багажничка, устроенного в носу лодки.
Из-под киля ее сюда долетали изредка брызги воды, приятно-холодные.
Но тут Ронкин сбросил обороты двигателя, лодка легла на воду всем корпусом, пошла плавно. Левый берег стал низким, курчавились на нем шапки ветел, меж ними желтыми бунчуками вытарчивала осока.
Поворот – по большой дуге. Лодка осторожно вошла в едва приметную, узенькую – метра полтора шириной, не больше, – протоку. Вода стала белесой от водорослей, протянувшихся под самым днищем. Мотор, взревев, заработал глуше, – наверно, намотались на винт эти вымороченные, блеклые стебли.
И так минут десять мы шли, будто ощупью, в коридоре меж кустами осоки, которые становились все выше, пышнее. Но вот впереди мелькнуло озерко чистой воды, на дальнем ее краю плавали какие-то черные загогулины, – утки! – сразу же догадался я и потянулся за ружьем, но они тут же поднялись, ударяя крыльями часто-часто, чтобы преодолеть инерцию тяжелого, ленивого еще тела, и ушли вдаль над самой осокой.
– Бесполезно! Так их не возьмешь, – ученые! – сказал Ронкин без сожаления, чтоб пояснить только.
А ружье лежало в руке у меня, и я ладонью внезапно почувствовал, какие ловкие, удобные очертания у его ложа, какое теплое, доверчивое дерево, и будто бы ружье само вытянулось в руке, изготовившись к стрельбе. Я положил его на дно лодки, теперь уже на это досадуя.
Я – не охотник, но занимался когда-то, еще в школе, спортивной стрельбой – в тире, из мелкашки. И знаю это ощущение, которое никогда не подводит: берешь в руку винтовку и по первому прикосновенью – безразлична ли для кожи твоей сталь и дерево ее, ложится ли винтовка в ладонь как постороннее нечто или же ты мгновенно как бы сливаешься с ней собственным телом, – но нет, тут не плотские ощущения, а скорее духовные, они острее обычных, недаром и глаз твой внезапно различает все линии на самой дальней мишени, которые он физически отделить одну от другой вроде б не в состоянии, в иное время эта мишень для тебя – одно слитное пятно, безликое, а тут каждая черточка стала выпуклой, – и ты, лишь притронувшись к винтовке, точно знаешь: сегодня отстреляешься хорошо.
Вот и сейчас это чувство вспыхнуло, независимо от меня самого, от прежних мыслей, и тут же, от слов Ронкина, погасло.