С грехом пополам она стелила гостям на полу. По нескольку человек они перебирались на эти матрасы и старые пальто: комната наполнялась тихим храпом, густыми вздохами, кишечной вонью, а одна какая-нибудь женщина все ворочалась без сна, натягивая на бедра задиравшийся халат, изгибаясь и шлепаясь, будто толстая печальная русалка. Софья Андреевна терпела эти заселения, пока однажды, встав под утро к закряхтевшей дочке, не заметила ритмические содрогания стола и чудовище под столом, словно чрезмерно грузное, рывками силящееся приподняться. С холодным ужасом, в котором содержалось и торжество, Софья Андреевна разглядела, что первое, сжимавшееся и разжимавшееся, бледное пятно — отвислая мужская задница, снизу охваченная спущенным брючным ремнем, а второе, в глубине, — женское лицо, глядевшее на Софью Андреевну покойно, будто на плывущее облако. То была одна из лучших, из самых крепких и сладких минут ее обиды. Перешагивая через холмистые, начинавшие ворочаться тела, Софья Андреевна пробралась к выключателю: резкий свет озарил приподнятые локти, зажмуренные гримасы, мужика на четвереньках, ползущего из-под стола задом наперед, кособокое ерзанье под столом и то же лицо, что минуту назад, только темное, гораздо темнее белого женского кома, влезавшего в трусы.
Тщетно страшный мужик, коньячными глазами и жестким, с известью, вихрастым волосом вылитый Иван, — тщетно он шлепал на Софью Андреевну босыми ногами и совал ей в лицо раскрытые паспорта, доказывая, что та, затаившаяся под столом, его законная супруга. Софье Андреевне это было все равно, она твердо верила в глубине души, что муж и жена могут вот так заниматься друг другом в одном-единственном месте — в собственной кровати, что такая «любовь» — свойство скорее места, нежели самих супругов, и если уж мужу приспичило в дороге, жена должна заставить его дотерпеть. Лично Софья Андреевна никогда бы не позволила Ивану прикоснуться к себе даже в отдельном номере гостиницы, где в чужой обстановке (а для Софьи Андреевны все чужое было излишеством и роскошью) они и сами стали бы немного иными. Даже дома Софья Андреевна требовала, чтобы это между нею и Иваном всегда происходило одинаково (тяжко, плоско, на три больших размазанных поцелуя), и так сохранила высшую верность мужу, хотел он того или не хотел. Теперь она, конечно, имела полное право презирать бабенку, которой все-таки пришлось выбираться из своего убежища. Пару раз поддев по дороге стол, с которого закапала ожившая лужа, она выползла уже в болоньевом свистящем плащике и встала, плаксиво кривясь на палец Софьи Андреевны, твердо указующий в коридор. Ее покорное появление, ровный рядок застегнутых пуговиц возбудили в мужике новый приступ ярости: он даже замахнулся на Софью Андреевну бессильным кулаком, одновременно наступая ей на ногу холодной лапой.
Но Софья Андреевна ничуть не испугалась: потряхивая мокрую девочку, похлопывая ее по парному байковому задку, она спокойно смотрела, как хмурые гости выпрастываются из-под своего тряпья и опять влезают в него, зевая, длинно доставая до глубин растянутых рукавов. Завернутые и застегнутые все в то же дремотное тепло, не веря, что их действительно гонят, они еле-еле шевелились, и то потому, что мешали друг дружке: то тот, то-этот, бормоча, присаживался на чужую одежду или чемодан, которые тут же начинали из-под него тянуть. Женщины, однако, оживали быстрее, всухую отирали лица шершавыми руками, их припухлые глаза зажигались заботой о добре. Они по очереди подходили пошептаться с героиней собачьей свадьбы, а та, вместо того чтобы сгорать от стыда, бессовестно хихикала, поджимая голые коленки, большие, как коровьи лепехи, и казалась страшно довольной. Внезапно женщины, побросав свои разинутые сумки, заговорили разом, и стоило Софье Андреевне корректно им заметить, что особа на "б" здесь вовсе не она, как незваные гостьи рассвирепели. Ввинчиваясь одна поперед другой, они принялись позорить оторопевшую Софью Андреевну последними словами и, если бы не ребенок у груди, сорвали бы с нее при своих мужьях аккуратный и отглаженный халат.
Мужики, уже приободрившись, покрикивая, похаркивая, волокли поклажу в коридор. В глазах у оскорбленной Софьи Андреевны играли пятна, и на минуту у нее возникло чувство, будто ее Иван, неузнанный среди гостей, сейчас опять бросает ее, уезжает с остальными. Никогда она не смогла понять, отчего ее, учительницу литературы, обозвали блядью и проституткой, никогда не смогла забыть, как по сереющему, светлеющему двору, по ровному и чистому, будто фарфор, асфальту ее незваные гости парами тянулись на остановку, — тянулись, кружили, вдвоем обходя, чтобы их перехватить, поставленные чемоданы, обнимались короткими ручками, — и как потом долго не было слышно автобуса, только чиликала птица в редеющих, теряющих сумрак кустах.
Наконец они действительно уехали. Покормив девчонку, сонно отпустившую длинный, как морковина, мокрый сосок, Софья Андреевна почувствовала себя не у места, будто на проходе среди сдвинутой мебели, разбросанного по полу ватного барахла. Так долго длилось предрассветное время без теней, когда все за окном призрачно редело, не набирая цвета, что казалось, будто до солнца слишком многое успеет истаять и первые лучи найдут во дворе одни железные качели да голые столбы. Чувство потери объяснялось, конечно, не уходом родни, больше к Софье Андреевне не заявлявшейся. Настоящей потерей был и остался Иван. Софья Андреевна знала, что он уехал на жительство к матери в поселок Нижний Чугулым, но ей все время чудилось, что он неподалеку. Все, что терялось из рук у Софьи Андреевны — пуговицы, лекарства, ключи от кабинета литературы, — все словно оказывалось у Ивана, обитавшего, будто домовой, там, где привычные вещи соединяются изнаночными стежками паутин, безнаказанно читавшего книги, припрятанные в тайниках. Словно некое божество, Иван отвечал за все убытки и потери Софьи Андреевны, а сам оставался незримым, — но счет его рос, и особенно по праздникам Софья Андреевна, сидя без света в ловушке своего отчаяния, верила в неизбежность расплаты, а значит, и в то, что увидит Ивана по крайней мере еще один-единственный раз.
глава 8
Ей действительно удалось еще раз встретиться с мужем, когда дочери исполнилось двенадцать. Свекровь зазвала на майские праздники, приписав, после обычных обстоятельных сведений о погоде, что скоро умрет и не повидает внучку, что уже сейчас не может выходить со двора. Упоминание о смерти, о близкой часе и точном месте ее прихода, ограниченном вполне материальным и реально существующим забором, почему-то подействовало на Софью Андреевну. Ей показалось, что смерть, не имея на этот раз, чтобы в них воплотиться, ни лихой легковушки, ни уголовника с ножом, все больше принимает облик самой свекрови и порой посматривает ее глазами, где удобней уложить старуху и слиться с нею насовсем.
Торопясь ее задобрить, Софья Андреевна уже на другое утро, в пять часов, сидела в междугороднем автобусе подле хмурой дочери, склонившей припухлое лицо к водянистым на просвет страницам новенькой книжки, не предусмотренной в программе по литературе. За окнами тоже было водянисто, одутловато, белесо. Начинался странный, нехороший день весенней зимы: мокрый снег ударял в стекло автобуса крупной оспой, жидко давился в колеях, отягчал уже пустившие ранний лист тополя и черемухи. Их грузные ветви, освещаемые фарами, необычайно низко клонившиеся к дороге, казались — как трава, как избенки окраин, весь этот маленький низенький мир — только что слепленными из глины. Не верилось, что можно отсюда сегодня же приехать в теплынь, о которой писала свекровь, — но буквально через два часа ударило солнце, засверкало спицами, словно помогая колесам автобуса одолевать расстояние, ненадолго в окнах зарябил немыслимо яркий — белое с зеленым — мелко накрошенный салат. Сразу зима сошла как по маслу, с глухими липкими шлепками, опасно сотрясавшими крышу, и вот уже мокрые шины, словно раздиравшие асфальт, сменили звук, напахнуло горячим пригорком, а где-то после трех, уже на другом автобусе, горбатеньком, с большой железной дверью на разбитой застежке, мать и дочь спустились в долину, где размочаленной пенькой, будто веревки из-под посылки, лежали улицы села.
Они прошли мимо ряда неказистых изб, наполовину скрытых в редкой и словно колючей зелени палисадов. Всюду над воротами, ниже труб и их дырявых легоньких дымов, шевелились, не в силах разлепить одну какую-нибудь вялую складку, первомайские линялые флаги. Острые двузубые флажки мелькали в руках у детей, игравших на дощатой горке, под которой уже проросла ковром короткая лиловая крапива: дети, шаркая и топоча, съезжали как могли по голым упиравшимся доскам и внизу, один за другим, присоединялись, налетая, к белобрысому губастому пацану, завороженно глядевшему на городских, приехавших к кому-то на этой улице. Через дорогу, на крыльце открытого сельмага, тесно сидели женщины в долгих кофтах и тоже глядели, совершенно не обращая внимания на своих деревенских, что, шатаясь и хватая их за плечи, пробирались между ними к магазинным дверям.
Смерть встретила Софью Андреевну с дочерью в темноватых сенцах: согбенная, трясущая маленькой, запеленутой в платок головой, одетая в какую-то затхлую балахонину, обвисшую спереди до самых калош. Очень медленно пройдя за ней на солнечную кухню, Софья Андреевна не узнала свекровь, еще недавно крупную, крикливую, ни для кого не менявшую молодого зычного голоса, любительницу кагора и детского лото. У старухи, обернувшейся от косяка, лицо было словно пересохшее русло, с наносами текучего песка на плоском камне; выцветшие клейкие глаза явно видели невестку, внучку, квадратную мебель под заскорузлыми клеенками, но руки уже не доверяли взгляду и тянулись, нашаривая упущенное зрением, канувшее в темень прожитых годов. Внучка, подведенная под этот расшатанный инструмент, была не обласкана, а одернута, застегнута, приглажена, — пытаясь что-то стереть у нее со щеки, бабка едва не попала ей в глаз перстом в обслюнявленном платке, извлеченном из каких-то мотавшихся одежных глубин и спадавшем вниз чудовищными ссохшимися клетками. После этого старуха оттолкнула красную, набыченную внучку, зло из-под волос глядевшую на мать, и, точно так же отталкивая все, что попадалось ей на пути, убрела в закуток, на широченную, как воз, никелированную койку, где из-за малости места, занимаемого старухиным телом, были навалены черные тулупы с грязно-серой шерстью, плоские, попарно связанные валенки, подушки без наволочек, в кольцах куриного пера. Софья Андреевна уже вполне уверилась, что свекровь писала ей о внучке не для того, чтобы ту действительно привезли, а для упрека и для порядка и на праздники их вовсе не ждала. Это подтвердили ей и две молодые веселые бабы, тут же, в соседней комнате, лепившие пельмени: одна большая полная фанера уже стояла на старой радиоле, другая, густо натертая мукой, была только начата двумя неполными рядами и уже своим пустым размером говорила о величине застолья, ожидавшегося на семейный Первомай. Одна из стряпух, в которой Софья Андреевна неуверенно узнала носатую спекулянтку, предлагавшую когда-то выгодный обмен, сообщила, что Иван у матери теперь не живет, а живёт у Гали-почтальонки, сейчас они, наверное, уехали в город, но вечером, как положено, будут праздновать со всей родней. Потом она сполоснула мясные руки и провела приезжих в сенцы, а оттуда в боковую дощатую чуланку с единственным крохотным оконцем под самым потолком, где сухое серое стеклышко, истонченное от старости в слюду, золотилось пляшущими пятнами, а за ним, удивительно близкая и будто летняя, играла и нежилась изумрудно-золотая пригоршня листвы. Чуланку почти целиком занимала такая же, как в комнате, железная кровать, застеленная грязным стёганым одеялом, рядом стояли оцинкованные ведра с пыльной пушистой водой, в углу вертелось на невидимой паутине крыло прошлогодней капустницы. Улыбнувшись шелковыми морщинками, которых прежде не было следа, стряпуха пожелала хорошо отдохнуть и выскользнула, осторожно прикрыв за собой грубо покрашенную дверь.
Дочь немедленно забралась на кровать с ногами, не оставив, где прилечь усталой матери. Бесцеремонно выворачивая свертки, она выдрала из сумки свой толстенный, за полдня истрепанный роман и, развалив пополам, уставилась в него неподвижным взглядом. Софья Андреевна попыталась по-хорошему выяснить причину такого настроения, которое мешало ей сосредоточиться и продумать, как теперь себя вести. Она предложила дочери бутерброд с хорошей колбасой, попыталась поправить на ней перекрученный бабкой воротник, подтянуть венгерские носки, надетые только сегодня утром, но уже испачканные так, что на следках образовались чуть ли не сапожные подошвы. Дочь отдергивалась, вскрикивала, точно прикосновения матери доставляли ей физическую боль. Из избы доносился пересыпанный смехом, как сахаром, веселый разговор, шелестящее бряканье ложек и вилок, перемываемых в тазу. В конце концов Софье Андреевне начало казаться, что в дочери все не так, неладно, неопрятно, требует немедленной насильственной переделки. Сдерживая себя, она тихонько встала и, запнувшись в сенцах о какие-то вязкие, с тяжкой посадкой, должно быть крупяные, мешки, незамеченной выбралась на улицу.
Багровый закат, стоявший вокруг какой-то сытной гущей, походил на борщ. Все на земле и в воздухе было этим закатом: длинные вялые облака, свекольные избы, рыхлая розовая церковь без купола, с разбитым грузовиком у крыльца, с неясным хрящиком колокольни. Черные березы набрякли и поникли, словно отдали свои живые соки остывающему вареву; все вокруг остановилось и стояло, загустев, только воробьи то тут, то там снимались трепещущими тучами и, внезапно расстелившись, нацелившись, разом устремлялись вниз, будто, облепляя каждый раз по-новому пригорок или пень, могли изменить томительно оцепенелое пространство. Помимо этих мелких сдвигов наблюдалось оживление людей: они собирались в кучки, размахивали руками, перебегали из дома в дом. Но чем многочисленнее были суетливые фигурки, тем становилось видней, что и они способны изменить собою пейзаж не больше, чем если бы он был нарисован на некой неуязвимой поверхности, по которой они и бегали от пятна к пятну. Казалось, они со своим Первомаем не имеют никакого отношения к тому большому, что погружалось стоймя в розовую муть: их неживые флаги, вывешенные, чтобы внести свою долю нужного цвета в закат, выглядели крашеными и не совсем подходящими. Должно быть, не случайно Софья Андреевна не встретила никого вблизи. Только раз на разъехавшемся пьяном завороте улицы ей попался мужик с гармошкой: он с такой озлобленной силой драл и выворачивал ее расписные мехи, что на месте гармошки любой предмет, вовсе не предназначенный для извлечения звуков, точно так же орал бы на всю деревню; внезапно ноги мужика заплелись, и он с размаху сел на чужую лавку вместе со своей полосато размазанной музыкой.
Стоя на косо натянутом спуске от последних домов села, Софья Андреевна увидала гладкий прудок, еще слегка отечный и черновато-холодный от талой воды. Берега его местами были неясны: жесткая, будто простроченная для крепости трава простиралась от дальних кустов, только мало-помалу в ней начинало сквозить и поблескивать; немного глубже одного такого волнисто-сонного родимого пятна (их было пять, так знакомых, вероятно, местным пацанам) торчала почти стоймя обведенная по воде валиком небесного цвета обыкновенная домашняя дверь, вся в шелухе коричневой краски, но сохранившая в целости удобную ручку и таинственную игру в дыре от замочной скважины.
Почувствовав вдруг непонятную радость, Софья Андреевна полегчавшими шагами сошла к пруду. Там она, не глядя и не обметая места, села на белесое от старости бревно, опустила в воду найденный у ног зеленовато-белый прутик, кем-то зачищенный от коры, и вода осторожно взяла его словно бы упругими округлыми губами. Здесь было хорошо, даже мелкие комары, сразу же занывшие во влажном сумеречном воздухе, были еще бестолковы и безвольны, как летающий пух. Солнце очень осторожно, словно придерживаясь лучами за каждую досточку щелястых облаков, спускалось в покойную выемку между двумя лесистыми вершинами; на склонах гор, покрытых хвойной шерстью, кое-где проступали огромные, нагие, словно горелые валуны. Редкий сосняк, удивительно отчетливый и чистый в своем отдалении, едва держался на крутизне: тени удлиняли стволы, из-за этого роста как бы оставшиеся без корней, и силились лечь в одну линию с другими, дотянувшимися ниже по склону, — но внезапно срывались, виляли, скользили, и это было как неверный шаг на трудном спуске, потеря здравого дневного равновесия.