Если отмечался день рожденья, Колькина мать надевала выходную кофту яркого пунцового атласа (на которую в тон откликались словно бы ожившие в углах огнетушители и много красной мелочи по столам, а стенгазеты и плакаты, где преобладал партийный цвет, получали право полного голоса) и, нарядившись так, лучшей подружкой терлась возле именинницы. Если случались похороны, эта женщина, зареванная до багрового отека, принимала соболезнования вместе с родней покойника, зачастую вовсе ее не знавшей. Когда впоследствии кто-нибудь из озадаченных родственников пытался о ней расспрашивать, ему ничего не удавалось толком прояснить, потому что возле гроба, полуседая, грузная, с целой аптекой брякающих пузырьков, Колькина мать смотрелась пятидесятилетней теткой, кем и была в действительности, тогда как в обыкновенные дни решительные ухватки и бодрый багрец на щеках делали ее значительно моложе.
Может, она и была человеком, которого Катерине Ивановне не хватало на маминых похоронах, — тонкие ее зажмуренные причитания позволили бы дочери побыть одной в своем бесчувствии, готовясь к минуте, когда горе действительно придет. Может, если бы добрые люди свозили старуху на кладбище, у нее в сознании не разверзлась бы дыра, куда и провалилось все в конце концов, — ее не потянуло бы на изломанную от солнца, со всех сторон тормозящую машинами улицу, не повлекло бы через возникавшие из прошлого дворы — спасать учительницу. Однако старуху, с утра затеявшую стирать, закрыли дома: не сумевшая умереть в положенный срок, она утратила всякое чувство времени, и бельишко сплыло у нее из перелившегося таза, затем поднялось в дымящейся ванне ситцевыми пузырями, одни из которых сверлила струя кипятку. Потом произошла авария и воду отключили — все высосалось из ванны, оставив на дне осклизлое холодное тряпье, а старуху вечером нашли на соседском балконе, куда она попала неизвестным образом. Между балконами белелась провисшая веревка, привязанная с одной стороны к ручке кастрюли с окурками, с другой к цветочному горшку, а старуха, легкая, как мошка, продолжала протягивать шнур между несоединимыми и валкими вещами, будто создавая картину своего ума, и все это, не сумевшее бы выдержать веса и пары чулок, держалось буквально на воздухе, на каком-то исступленном и бесплотном вдохновении.
Каким-то образом Колькина мамаша устроилась так, что вместо школы, куда ее вызывали по-прежнему часто, стала приходить к учительнице домой. Здесь она была уже гостья, причем единственная — Софья Андреевна много лет никого к себе не приглашала, — и потому ее присутствие изменило самый состав жилья, непривычного к чужим и беззащитного перед их вторжением. У гостьи появилась персональная тарелка, чашка в крупный горох, вилка со сведенными зубьями. Это не было знаком приязни, наоборот: ни мать, ни дочь не хотели пользоваться посудой после гостьи так же, как не хотели сидеть после нее на единственном мягком стуле, на котором Колькина мамаша ворочалась всеми бурными телесами, и стул, утратив стройность, стоял на четырех расшатанных ногах, будто собирался гадить на ковер. Такое отношение хозяек к гостье объяснялось не столько тем, что они брезговали ее манерой есть, всхрапывая и ложась на стол, или обломками ее нечистых расчесок, которые она к тому же вечно забывала на подзеркальнике. Даже самый воспитанный и опрятный чужак вызвал бы ту же самую реакцию почти физического отторжения. Он точно так же образовал бы целый набор «поганых» вещей, которые споласкивались бы отдельно, над раковиной в ванной, и к которым автоматически присоединялось бы все, приносимое гостем в квартиру, — все, что бы он ни забывал или даже дарил.
Колькина мамаша не замечала всех этих тонкостей и являлась в дверях с широченной ухмылкой, отчего ее уши становились в точности как прищепки, на которых подвешена простыня. За столом она старалась съесть как можно больше, хватала и хвалила все подряд, полагая, что учительнице это приятно и даже лестно. Точно так же она отправляла знаменитым артисткам цветочные открытки с хвалебными словами, кое-где подрисованными для исправления и красоты, — и так же считала, что они приятно разволнуются, узнав, что кто-то их одобряет так далеко от столицы. Источником горделивого трепета актрис Колькина мать полагала, разумеется, не собственную персону, как бы принимаемую ею за точку, а само расстояние между собой и звездой экрана, от которого у нее — за себя и за артистку — захватывало дух. При этом в ней не ощущалось и следа подобострастия, только степенная уважительность к себе, а если она хотела дать особенно высокую оценку какому-нибудь жирному салату — упоенный апломб. Она выспрашивала рецепты и заносила их в особую (грязнющую) тетрадку, где у нее имелись также списанные с ошибками тексты популярных песен и душевные стихи. Сбить толстокожую гостью было невозможно, как невозможно было отвадить ее от дома, куда она хоть раз проложила путь. Поскольку для Колькиной мамаши реальность вещей определялась собственным ее присутствием и поскольку то, до чего она добралась, обретало удивительно крепкую и несомненную жизнь, — материализованные таким образом твердыни, чтобы они перестали для нее существовать, следовало уничтожить физически. Девочка угадывала это каким-то подспудным чутьем и в присутствии гостьи не раз представляла на месте собственного дома взрыв, земляной многотонный куст, усыпанный черной ягодой, с развешанными тут и там обломками знакомой мебели и утвари, до которой противной тетке было бы уже не дотянуться.
Однако дом продолжал стоять, целый, крепкий и абсолютно беззащитный. Все живое и неживое, заключенное в нем, размещенное по мебельным полкам и этажам, было достижимо посредством лестниц, полов, всяческих домашних табуреток и стремянок. Ничто не зависало без опоры в недоступной высоте, ничто не парило в блаженной точке потери веса и как бы своего исчезновения. Перед Колькиной матерью имелось одно препятствие — дверь, но раз уж она возникала с той стороны, удержать ее там было немыслимо. Она беспрерывно давила кнопку звонка, и поскольку существовало расстояние между источником и звуком — верещало в беленой плошке над зеркалом, — то казалось, будто гостья уже проникла в прихожую и может делать все, что ей придет на ум.
Часто Колькина родительница являлась в отсутствие старшей хозяйки: Софья Андреевна брала в вечерней школе довольно поздние часы, и в квартире без нее было страшновато, уютно, тихо, дремотный дождь рассеянно, словно подушечками пальцев, постукивал по карнизу, ставил расплывчатые метки, — и вдруг раздавался резкий, трепещущий жалом звонок. Открывать кому бы то ни было категорически воспрещалось — Софья Андреевна несколько раз повторяла свои наказы, прежде чем уйти, — но девочке это было невыносимо, звонок точно застигал ее на месте преступления. Она замирала с ложкой или книжкой на весу, а потом осторожно, будто усыпив и боясь разбудить, откладывала их в сторонку и сама сворачивалась на диване в слепой и глухой комок. Ей казалось, что так ее как будто нет в квартире, — не оставалось вообще никакого движения, кроме тяжелого, вяжущего по рукам и ногам круговорота крови, кипящего шума в зажатых ушах. Девочке было бы легче, если бы она могла заранее предугадать приход посетительницы: она хотела бы вовремя выскользнуть и, поднявшись на пролет, сверху глядеть, как Колькина мамаша топчется перед действительно пустой квартирой, не интересуясь лестницей и имеющимися на ней людьми. Девочке казалось, что так вышло бы честнее и даже безопаснее. Конечно, окажись в подъезде злоумышленник, она, в своем халатике без нижней пуговицы и спадающих тапках, стала бы легкой добычей, моргающей жертвой в призрачной клетке теневых перил.
Все-таки ей представлялось, что ее не тронут, потому что без адреса, в нигде, она будет попросту никто. Через неизвестное время она вставала с дивана, горячая, растрепанная, с розовым жарким пятном на щеке, и снова слышала шум подбитого ветром дождя, налетавшего то на кусты, то на отвечавшие клейким треском оконные стекла. Мать, вернувшись, заставала ее сгорбленной, иззевавшейся, усталой, в соседстве оцепенелой книжки с приподнятыми страницами, словно потерявшей место, до которого ее дочитали, и от этого утратившей связность своего повествования, — либо в обществе Колькиной родительницы, дующей чай.
Девочка не всегда могла сопротивляться жестокой гостье: иногда ее звонки отличались особой деловитостью, будто в прихожей работала дрель. Девочка бежала бегом и в награду прямо у порога получала леденцового зайца на спичке, имевшей напоследок отвратительный шерстистый вкус. Освоиться с присутствием Колькиной матери было немыслимо: от ее весомых шагов вся квартира мерно побрякивала, стопки тарелок в серванте пробирало до самого нижнего донца, на кухне задыхалась и шипела облитая из чайника плита. Лишь некоторые вещи держались безучастно, вроде щелкающих ходиков или книги, чьи недоуменно расставленные страницы напоминали пальцы, растянувшие чулок, ищущие в невидимой ткани легчайшие прорехи, непрочитанные строки, где расползлось внимание хозяйки, — но девочка так не могла и невольно, одними губами, повторяла за гостьей ее громогласные наставления.
Гостья умильно внушала, что надо аккуратно готовить уроки, помогать по дому, — без конца повторяла то, что могло бы понравиться учительнице и что, по ее разумению, учительница говорила дочери сама. Девочка, помещенная против воли за свежепротертый стол с кульками гостинцев на сырой клеенке, с ужасом представляла, что, если бы кто-нибудь посторонний глядел сейчас в покрытое тяжелой моросью окно, он бы принял женщину в фартуке за ее настоящую мать, — и даже проникнув в квартиру, где уже ничто бы не отделяло его от укромной и подлинной жизни хозяев, он не заметил бы ничего такого, что опровергло бы первоначальную размытую картинку.
Воображаемый соглядатай за окном, стоявший прямо в каплющем воздухе на уровне второго этажа, вполне мог оказаться чьим-то представителем. Среди наваждений, посещавших Катерину Ивановну в детстве, было и такое, что существует некая световая сила, наблюдающая за людьми и снабдившая их электричеством, чтобы они и ночью, собираясь что-либо сделать, показывали ей себя и не знали при этом, что каждая лампа смотрит на то, что освещает, что ее направленное на людей свечение есть на самом деле ее собственный недобрый взгляд. Девочке мерещилось, что эта таинственная сила может внезапной фотографической вспышкой остановить всякое движение, всех застать врасплох, а после, в наступивших серых сумерках с какими-то пустотами, поспешно смыкающими края, разобрать ослепленных кукол на родителей и детей: как попало, как придется, лишь бы они снова завелись и пошли.
Тогда бы дочка учительницы досталась Колькиной матери — просто потому, что они оказались бы рядом и подходили бы по годам. Самая возможность этого настолько страшила девочку, что уже через полчаса унизительного плена над кружкой жидкого сорного чая остановка мира, полного беспечно отошедших друг от друга родных, начинала представляться реальной опасностью. За оконными стеклами в черных кривых потеках от рамы до рамы сгорбленный уличный фонарь, будто бы смотревший только под ноги, на свое далекое пятно, как-то подозрительно играл лучами и словно подстраивался под ровный свет терпеливо ожидающей люстры, между тем как гостья свирепо зевала и сыпала с полной ложки на клеенку сахарный песок. Девочку пугала ее медлительная лапа, лезущая в растопыренные, оставляемые в ужасных позах кульки с печеньем и сушками, и была отвратительна ее сырая, склеенная желтым тестом, неопрятно жующая пасть. Несмотря на сонливость, гостья поглощала свои же гостинцы с таким аппетитом, что чудилось, будто она должна все расти и расти и сделаться размером с гору, если доживет до девяноста лет, — и кто бы признал в ней за тем чаепитием будущую Комариху!
глава 4
Девочка тоже думала, что очень любит мать, и если бы кто-нибудь попытался доказать ей обратное — напомнив, например, что в школе от матери попахивает кухней, что она берет руками осклизлые тряпки и сальную кухонную варежку с торчащей из нее горелой ватой, что в холода заставляет носить шерстяные рейтузы с заплатой в самом глубоком месте, сделанной из собственных штанов, — девочка восприняла бы это как страшное обвинение.
Однажды — Катерине Ивановне шел тогда двенадцатый год — мать заболела и утром не встала с постели. Она не остановила будильник, затарахтевший, как всегда, у нее в головах, и он, квадратно белея на тумбочке, продолжал спускать накопленный за жизнь слабеющий завод. Хотя снаружи, за шторой, сразу стали зажигаться и складываться один к одному золотые квадраты, в комнате было по-прежнему темно: чужие окна, сколько бы их ни набралось, не могли осветить беду и буквально тонули в сероватом свечении комнатного окна, призрачно стоявшего над маминым диваном. Какое-то время девочка еще лежала, борясь с дремотой и беспризорным звоном, но когда звук будильника задергался, будто середина завода была намотана неровно, углами, она вскочила и, прошлепав по полу, схватила его, уже пустой и замолчавший за секунду до того, как ее пальцы прижали кнопку.
От влажной маминой постели пахло как из открытой стиральной машины, где стынет наворочавшаяся серая вода. Мать простонала, подняла под одеялом большое колено, и на ее руке, лежавшей ладонью вверх, пальцы зашевелились, будто ножки раздавленного насекомого. Растерянная девочка включила люстру и сразу вернулась, прижимая к груди твердые часы. При ярком свете свербящего электричества ей показалось, что на диван навалена большая тяжесть, целый воз перепутанного скарба, как это бывает при переезде или генеральной уборке, в ожидании каких-то перемен. Девочка сразу подумала, что мама теперь умрет, и представила похороны в виде длинной процессии, где каждый, как на демонстрации, несет что-нибудь искусственное, яркое, грубо разворошенное ветром. Но какое бы количество людей она ни вообразила, делая их из внутренней тьмы и прибавляя к процессии сразу по нескольку фигур, ее одиночество не уменьшалось и было так велико, что она забеспокоилась, как будет сама копать для могилы грязную землю с камнями, сумеет ли сколотить из затоптанных досок, что валяются во дворе у сараев, приличный и правильный гроб.
Так получилось, что раньше болела только дочь, и эти дни, несмотря на озноб, на мятную чувствительность кожи, по которой, казалось, можно было писать обыкновенным пальцем светящиеся слова, — все равно эти дни были цельными, ничем не омраченными подарками. Окруженная особым уютом болезни, сокращавшей мир до постели с книгами и оставлявшей все другое, блаженно млеющее в дымке жара, за пределами забот, девочка думала, будто и мать, энергичная, накупающая полные сумки всякой всячины, так же рада вырваться из обычной жизни, как и она сама. Теперь же девочка совершенно растерялась. По эту сторону болезни было гораздо страшнее, чем по ту, — пусто и очень одиноко, несмотря на то что в подъезде густо шуршали ноги, тряслись коляски, хлопали двери: казалось, что соседи не уходят, как обычно, на работу, а покидают дом навсегда.
Надо было что-то делать, куда-то бежать — но девочка не могла представить, как она будет перед этим чистить зубы, заплетаться, натягивать чулки, комбинацию, платье, пальто. Собственные ношеные вещи показались ей противными, точно чужие. Оставалось только выскочить за помощью в ночной рубашке, босиком лететь со всеми по лестнице, по мокрым рубчатым следам ботинок и сапожищ. От бледного, светлеющего окна, затянутого будто одной папиросной бумагой, ровно исходил спокойный снежный холод и доносилось насморочное дыхание какой-то техники.
Девочка приотодвинула стылую занавеску: на улице, точно, выпал первый снег, перекопанный и разъезженный двор сделался весь рябой, на тонких тополевых ветках возле самого окна держались удивительно высокие снеговые гребни. Казалось, что дерево пустилось в зимний рост и всему этому нежному, полупрозрачному, только-только народившемуся предстоит со временем сделаться его живой и проводящей соки плотью. На другом конце двора небольшой экскаватор драл тугую глину: из глубины, куда он разболтанно забрасывал ковшик, поднимался растрепанный пар, и края у ямы — комья, проволоки, какие-то будылья — были ярко-белые и словно мохнатые. На подоконнике выложенные вдоль рам почернелые марлечки застыли и вмерзли в ледяные наплывы, получившиеся будто бы не из воды, а из разбавленного молока. Было очень страшно, страшно и противно.