— Эт-то что такое? Ты у меня…
И так ударил голосом на «эт-то», так развернул в этом слове мучительную ту пружину, что вышло, должно быть, страшным простое «это»: серый солдатик шатнулся, как от удара.
Но Шмит был уж далеко: этот серый — не то. Шмит бежал туда, где работали, — к пороховому, где было много.
Только трех солдатиков нынче, вот, и не погнали на работы: в казарме дневального, у погреба — часового и красильщика, который патронные ящики красил.
А красил ящики не какой-нибудь дуролом, какой не знает и грунтовки положить, — красил ящики рядовой Муравей, своего дела мастер известный. Не то что-что, а даже когда спектакль ставили о запрошлом году: «Царь Максимьян и его непокорный сын Адольфа» — так даже для спектакля все рядовой Муравей расписывал. И он же, Муравей, на гармошке первый специалист: как он — страдательную сыграть никто не мог. Рядовой Муравей себе цену знал.
И, вот, стоял он маленький, чернявый, будто даже и не русский, стоял и душу свою тешил. Ящики-то зеленым помазать — это еще дело годит. А пока что, зеленью и подгрунтовкой белой, расписывал он на ящике вид: речка, как есть живая ихняя Мамура-речка, а над речкой — ветлы, а над ве…
— А-ах! — как гром разразила его сверху Шмитова рука.
— Т-ты красишь? Ты… красишь? Я… тебе… что… велел?
И еще что-то кричал Шмит — может, и не слова даже, очень даже просто, что не слова, — кричал и бил прислонившегося к зарядному ящику Муравья. Бил — и все больше хотелось бить: до крови, до стонов, до закатившихся глаз. Так же неудержно, как раньше хотелось без конца тоненькую Марусю подымать на руки, целовать — неудержно.
Со страху ли, или уж больно большим преступником видел себя Муравей, но только не кричал он. А Шмиту попритчилось тут упрямство. Нужно было одолеть, нужен был… нужен был — задыхался Шмит — нужен был крик, стон.
Шмит вытащил из кармана револьвер — и только тут Муравей заорал благим матом.
На поле за пороховым погребом услыхали. Размахивали руками, прыгали через канавы, неслись сюда черные фигуры. И впереди был Андрей Иваныч: он дежурил сегодня с солдатами.
Шмит поглядел на Андрея Иваныча, что-то хотел ему сказать, но уж близко дышали, запалились, бежавши, солдаты. Шмит махнул рукой и медленно пошел.
Солдаты стояли в кругу вкруг лежащего, вытягивали головы, долго никто не насмеливался подойти. Потом вылез, кряхтя, из середины неуклюже-степенный детина, присел на карачки к Муравью:
— Э-эх, сердешный, как он тебя, знычть, ловко оборудовал…
Андрей Иваныч узнал Аржаного. Аржаной приподнял голову Муравью и умело, как будто это не впервой ему, обматывал ситцевым платком.
«Да, это Аржаной, тот самый, что манзу убил. Тот самый…» — И задумался Андрей Иваныч.
17. Клуб ланцепупов
Все уж это знали, что Шмит совсем, как бешеный, бегает. И когда нежданно-негаданно вошел он в столовую собрания, все, как по команде, притихли, прижухли, даром, что навеселе были.
— Ну, что ж вы, господа? О чем? — Шмит оперся о стол, с тяжелой усмешкой.
Все сидели, а он стоял: вот это будто, самое неловкое и было, вертелись. Кто-то не вытерпел и вскочил:
— Мы… мы ане-анекдот…
— Ка-акой анекдот?
… «Какой?» Как нарочно, вылетели все из головы: какой же. «А вдруг он нюхом учует, что мы говорили о нем и…»
Выручил капитан Нечеса. Поковырял сизый свой нос и сказал:
— А мы… это, да, армянский — знаешь? Одын ходыт, другой ходыт… двэнадцатый ходыт, что такой?
Шмит почти улыбнулся:
— А-а, двэнадцатый ходыт? Стало быть, капитан-Нечесовы дети…
Все подхватили, загоготали облегченно:
«Что же, он даже и ничего вовсе, даже и шутит»…
Шмит обвел их всех острыми, железно-серыми глазами, каждого ощупал отдельно и сказал:
— Господа, а не осточертело вам здесь? Не пора ли чего-нибудь этакого похлеще? А? Не ахнуть ли нам в город, в ланцепуповский клубик, например? Чуть ли не с год ведь не были.
Шмит глядел, искал: «Поедут — не поедут? А вдруг — поедут, и мы там где-нибудь встретим Аза… Азанчеева? Вдруг — ведь может же»…
Публика оживилась.
— Теперь? Да ведь о полночь уж… С ума спятить! — всю ночь переть туда — ехать… Ветер, качать будет…
— Ну-с? Как же? — усмешкой хлестнул Шмит Андрея Иваныча, уперся в широкий Андрея-Иванычев лоб.
Андрей Иваныч вышел вперед и сказал, хотя и не знал даже толком, что за клуб такой ланцепупов, — сказал:
— Я еду.
Лиха беда начать, а там уж пойдет. Загалдели: — и я, и я! Засуетились, застегивали шинели, пошли к берегу. Не поехал только Нечеса.
На воде был такой холодина, что все языки подвязались. Свистел, жуть нагонял ветер. Дремали, сидя. Без конца, всю ночь, колотилась головою волна о железный борт.
Под'езжали на рассвете. Медленно, презрительно, величаво выкатывалось из воды солнце. Сразу стало стыдно клевать носом, вскочили, глядели на непроснувшийся, розово-синий на горе город.
Растолкали на пристани китайцев-извозчиков и покатили гуськом на пяти дребезгливых подводах на самый край города.
На звонок дверь, как у Кащея во дворце, сама растворилась: людей не видать было. Шопотом, воровато вошли в приготовленную комнату, вида необычного, очень длинную: коридор, а не комната. У одной стены — узкий, весь в бутылках, стол. А насупротив, где окна — ничего: пусто, гладко.
Шмит налил полнехонек стакан рома, выпил, рука у него чуть дрожала, глаза узились и кололи.
— Ну, что ж, господа, жребий?
Кинули жребий. Выпал орел четверым: Шмиту, Молочке, Тихменю, Нестерову. Отчего-то розовость Молочкова мигом полиняла.
— Я бросаю! — крикнул Шмит и кинул за окно большой, весело сверкнувший золотой.
На раскрытом окне опущена и парусом вздувается штора. Стали у окна попарно — справа и слева, вынули револьверы, вытянулись, ждали. Резкий, кованный профиль Шмита, острый, выдвинутый вперед подбородок, закрытые глаза…
— Но зачем же они… — поднял было голову Андрей Иваныч: ничего не понимал.
На него цыкнули: притих. У всех были красные, дикие глаза, с прозеленью лица: может, от бессонной ночи. Вихрились какие-то несуразные обрывки слов в головах. Лили в себя спирт. Сердце — в нестерпимых, сладко-мучительных тисках.
Плыл вверх солнечный квадрат на белой занавеске. Все так же молча сидели. Не знал никто: час прошел, или два, или…
Шаги по тротуару под окном. Какая-то одинаковая у всех судорога — и четыре нестройных, вразброд, выстрела.
Вскочили, взбудораженно загалдели, все кинулись к окну. У самой стены лежал на спине в ватной синей кофте манза: нагнулся, было, за новеньким, золотым. Но поднять, должно быть, не успел.
Уж что было дальше, не видал Андрей Иваныч. От ночи ли бессонной, от винного ли дурмана, или еще от чего, но только сомлел он. Как стоял у окна, так тут же на пол и сел.
Очнулся: совсем близко над ним Шмитовы железно-серые глаза.
— Разве мыслимо? — Шмит встал с колен, выпрямился. — Офицер, как институтка, на кровь не может глядеть. Я всегда это говорю: офицер в мирное время должен учиться убивать…
Андрей Иваныч медленно поднимался с полу — шатнулся — схватился за Тихменя.
Тихмень взял его под руку, повел к выходу:
— Пойдемте, голубчик, пойдемте. Вам еще рано, погодите…
Вышли в маленький голый садик с почернелым забором, с печально-непокрытой землей. Только недавно еще вышло на небо солнце, а уж затягивался смертной пленкой тумана его зрак.
Тихмень сбросил фуражку, провел рукой по зализам своим, глянул вверх:
— Скверно. Все скверно. Так скверно! — сказал он скрипуче. Махнул рукой, и опять сидел молча, слишком длинный, непрочный. Полз ржавый, ржавящий, желтый туман.
— Хотя бы война какая, что ли… — буркнул в нос Тихмень.
— Хороши мы будем на войне!
Хотел это только сказать или сказал — и сам того не знал Андрей Иваныч: в голове колотилось, клочьями неслось стремглав, путалось.
18. Альянс
Пост великий, мокреть, теплынь. Чавкает под ногами грязь, — так чавкает, что вот-вот человека проглотит.
И глотает. Нету уж сил карачиться, сонный тонет человек и, засыпая, молит: «Ох, война бы, что ли… Пожар бы, запой бы уж, что ли»…
Чавкает грязь. Гиблые бродят люди по косе, в океан уходящей. Чертятся на черном вдалеке белые полосочки — корабли. Ах, не завернет ли какой-нибудь и сюда? С великого поста ведь всегда заходить начинают. Вот, в прошлом году уж целых два в феврале зашли, — заверни, миленький, ах, заверни… Нет! Ну, так, может быть — завтра?
И завтра пришло. Как снег на голову, как веселый снег — свалились французы.
В тот час сидели на пристани Молочко и Тихмень, вспоминали клуб ланцепупов, глядели в даль. Вдали дымок, и все ближе, все быстрее — и уж вот он, весь виден — крейсер, белый и ладный, как лебедь, и французский флаг. Тихмень оробел и наутек пустился. А Молочко остался, загарцовал, взыграл: он первым все узнает, он первым — встретит, он первым — расскажет!
— Я счастлив приветствовать вас на далекой, хотя и русской… то есть, на русской, хотя и далекой земле…
Вот как выразился Молочко: он лицом в грязь не ударит. Ведь у него француженка-гувернантка была…
Французский лейтенантик, которому сказана была Молочкова речь, не улыбнулся — сдержался:
— Наш адмирал просит разрешения осмотреть батарею и пост.
— Господи, да я… Я побегу, я — в момент, — и помчался Молочко.
Но к кому сунуться-то, к кому бежать? Никого из начальства нету, за старшого Нечеса остался. А Нечеса очень невразумителен бывает, коли не в пору его после обеда взбудить. Беда да и только!
— Капитан Нечеса, капитан… Вставайте же, французский адмирал приехал, желает пост осмотреть…
— Хрр… пфф… хрр… Ко-кого?
— Адмирал, говорю, французский!
— К ч-чортовой матери адмирала, спать хочу. Хрр… пфф…
Молочко стянул с капитана накинутый сверху китайский халат, крикнул Ломайлова:
— Ломайлов, квасу капитану!
Но Ломайлова нету: ушел нынче Ломайлов трубы чистить. Принесла квасу сама капитанша, Катюшка.
Капитан хлебнул, кой-какие слова стал понимать:
— Францу-узы? Да что они, спятили? Зачем?
— Капитан, поскорей, ради Бога! Ведь у нас с французами альянс… Ей-Богу, нагорит!
— О, Господи, откуда? за что? Солдаты, солдаты-то каковы с работами этими генеральскими! Молочко, гони туда, к пороховому, в сей секунд. Всех чтобы, дьяволов, в лес угнали! Ни один чтобы с-собачий сын носу не показал!
И вот, капитан Нечеса стоит, наконец, на пристани, распахнута шинель, на мундире все регалии.
Главная спица в колеснице — Молочко — вертится, сверкает, переводит. Адмирал французский не первой уж молодости, а тонкий да ловкий, как в корсете. Вынул книжечку, любопытствует, записывает.
— А какие у вас порционы солдатам? Так, так. А лошадям? Сколько рот? А сколько прислуги на орудие? А-а, так!
Пошли всем кагалом в казармы. Там уж успели прибрать, почистить: ничего себе. Только дух очень русский стоит. Заторопились французы на вольный воздух.
— Ну, теперь их только к пороховому — и все, и слава Богу…
И оставался уж один до порохового квартал, как из дома поручика Нестерова вылез Ломайлов. Кончил трубы чистить, очень аккуратно все почистил, и в зале, и в спальне. Кончил — и шел себе до дому с метлой, в отрепьях — лохматая, черная образина.
Адмирал любопытно вскинул пенснэ.
— А-а… А это кто же? — и повернулся к Молочке за ответом.
Молочко, утопая, взглядом — молил Нечесу, Нечеса свирепо-символически ворочал глазами.
— Это… э-это ланцепуп, ваше превосходительство! — вякнул Молочко, вякнул первое, что в голову взбрело. Говорили перед тем с Тихменем о ланцепупах, ну и…
— Lan-ce-poupe? Это… что ж это значит?
— Это… ме-местный инородец, ваше превосходительство.
Адмирал очень заинтересовался:
— Во-от как? Я и не слыхал такого наименования до сих пор, а этнографией очень интересуюсь…
— Недавно только открыты, ваше превосходительство.
Генерал записал в книжку:
— Lan-ce-poupe… Очень интересно, очень. Я сделаю доклад в Географическом обществе. Непременно…
Нечеса задыхался от нетерпенья узнать, что такое вышло и что за разговор странный — о ланцепупах.
А адмирал — час от часу не легче — уж новую загогулю загнул Молочке:
— Но… почему же я не вижу ваших солдат, ни одного?
— О-о-они, ваше превосходительство, в… в лесу.
— В лесу-у? Все? Гм, зачем же?
— Их, ваше превосходительство, ланце-ла-ланцепупы эти самые… То есть они все отправлены, наши солдаты, то есть, на усмирение, значит, ланцепупов…
— Ах, так это, значит — не совсем еще покоренный народец? Да у вас тут сюрпризы на каждом шагу!
«Сюрпризы! Какие, вот, от тебя еще будут сюрпризы? Заврусь, запутаюсь, погублю»… — Молочку уж цыганский пот со страху прошибал.
Но адмиралу было довольно и этих открытий. Ходил теперь — и только головою кивал: «Хорошо, очень хорошо, очень интересно». Ведь не каждый это день случается — открывать новые племена.
19. Мученики
И откуда только прыть взялась у такого человека губошлепого, как капитан Нечеса? Надо быть — с радости, что негаданно все так ловко сошло с французами. И затеял Нечеса устроить в собрании французам пир на весь мир.
Французы согласились: никак нельзя, альянс. И пошла писать губерния. В квартирах офицерских запахло бензином денщики бросили все дела — наверчивали офицершам папильотки, а Ларька генеральский разносил приглашения.
Увидала Маруся, как Ларька в калитку к ним вкатился, так и заметалась, загорелась, забилась. Как на ладони, вот встал перед ней вечер тот проклятый: заря-лихоманка, семь крестов, они с Андрей Иванычем вдвоем, и Ларька подает письмо генеральское.
— Шмит, не пускай его, Шмит, не пускай, не надо!
В Шмите сжалась пружинка, затомила, заныла, запросила мук.
Шмит усмехнулся:
— Не мочь — надо раньше было. А теперь уж моги, — нарочно открыл дверь из столовой и крикнул в кухню:
— Эй, кто там, давай-ка сюда!
Ларькино имя все же не смог Шмит назвать Ларька вкатился медно-сияющий, подал билетец, рассказывал:
— И хлопот же, и хлопот с французами этими, беда!
Заставил себя Шмит, расспрашивал нарочно, выдавил даже улыбку. И Ларька вдруг насмелился:
— А что, ваше-скородие, осмелюсь спросить: французы водки-то принимают, али как? А то ведь, что ж мы с ними…
И даже засмеялся Шмит. Засмеялся — и звенит все выше, на самых высоких верхах звенит, не сорваться бы…
А Маруся — у окна, к Ларьке спиной, — уйти не посмела, — стоит и плечики худенькие ходуном ходят. Видит Шмит — и смеяться перестать не может, все выше звенит, все выше…
Одни. Кинулась к Шмиту, на холодный пол перед ним, протянула руки:
— Шмит, но ведь я же для тебя… для тебя то сделала. Ведь мне же было ужасно, отвратительно, — ведь ты веришь?
Шмита свело судорогой-улыбкой:
— И в сотый раз скажу: значит — было не достаточно мерзко, не достаточно отвратительно. Значит, жалость ко мне была сильнее, чем любовь ко мне…
И не знает Маруся, что сделать, чтобы он… Туго заплетены пальцы… Господи, что же сделать, если у нее — любовь, а у него — ум, и ничего не скажешь, не придумаешь. Но неужели же он сам верит в то, что говорит? Ах, ничего, ничего не понять! Заковался, замкнулся, не он стал, не Шмит…
Маруся встала с холодного пола, тихо ушла в зал. Пугали и томили темные углы. Но не так, как раньше: не Бука лохматый мерещился, не Полудушка — веселый сумасшедший, не Враг — прыгучий нечистый, — мерещилось Шмитово чужое, непонятное лицо.
Зажгла одну лампу на столе; влезла на стул, зажгла стенную. Но стало только еще больше похоже на тот вечер: тогда тоже ходила одна и зажигала все лампы.