Скитальцы, книга вторая - Личутин Владимир Владимирович 21 стр.


А у Коптелки в ушах два дутых золотых колеса, а над висками два черных завитка, и она, греховодница, волос тот слюнявит да накручивает на палец и на Петру сорочьими глазами стреляет. Казалось бы, чего ей до Петры? Правда, и не старик летами, но лицом желт, и борода до пояса. С бабой своей не спит, это верно: уже по разным постелям валяются. За сорок мужику, – значит, веку жеребячьему конец, пора душу в чистоте хранить: так поморская вера велит. Покудесничал, полюбезничал, по бабьим юбкам пошарился, грехов натворил, а теперь замаливай, сердешный. В посту ныне Петра, в суровом посту, и женским духом его не опьянишь. Как от табаку, что выращен из чрева блудницы, отмахнулся, на версту не терпит дыму, так и от женского отродья наубег… Но не поглядела, собака, что у гостя борода до пояса и сединой побита, но в самую душу проникла, где черт ночует-блудит. Крохотный такой чертик, не более рукавицы, но мужику не дает должного сердечного мира.

Домой ведь собиралась Коптелка, но, как появился Петра Афанасьич, будто к стулу примерзла и все врала, лила колокола, молотила с три короба, сплетница-переводница. А все обиды были на Сумарокова: узнал тот через мещанина-кисереза, что Коптелка рубила в лесу без разрешения, и мало того, что отобрал дрова да посадил на трое суток в холодную, но ведь какой стыд, Петра Афанасьич, какая позора, миленький, повязал меня супостат на одну веревку с бабами-развратницами. Не сам вязал, конечно, дело, он ручек не опачкает, такой барин-антихрист, но повелел десятскому Минкину, а тот, злодей, нисколько не чинясь и не входя в мое одинокое положение, повязал меня на долгую веревку и водил по Мезени, как распоследнюю распрости Господи, которая под красным фонарем промышляет. Мстил, нарочно измывался, потому как она, Прасковья Миколавна, честная женщина, почти из благородных, и не далась ему, грязаве кушному. Вот как над ней, одинокой женщиной, силу свою выказывают. А трудно ли, великого ли труда стоит вдове горюшка причинить да обесчестить?..

Петра согласно кивал головою: да и как не пожалеть, хотя бы словесно, одинокую бабу, у коей нет притулья и защиты и любой, у кого сила да власть, может вдову беззащитную на позорные дроги кинуть и повезти на всеобщее обсмеяние, когда каждый, кто схочет, прилюдно пальцем ткнет и обзовет распаскудным словом. Разве тяжело на дармовщинку пожалеть? Ты сейчас пожалей, не скупись на доброе, ласковое слово, а после, когда-нибудь, отзовется и пригодится твоя недорогая доброта. И вот прижалел Петра Афанасьич легкомысленную вдовушку, о коей вести ой как далеко растеклись, но сам, однако, подумывал потаенно: «Чего глядишь, стерва, чего досматриваешь, кабыть чего я должон? Ох собака, ох Лиса Патрикеевна, не ровен час, посватать на себе хочешь? Ведь мужик если с деньгами, так его и девки любят».

Евстоха переменчивым взглядом из-за самовара на подругу выглядывала и вдруг утыкнула недобрым словом:

– Ты, Парасковьюшка, не печалуйся. Я для тебя-то дроги позорные без промедленья выдам.

Петра с недоумением взглянул на дочь, и та заторопилась объяснить:

– Ой, татушка, запамятовала. Дак знаешь чего? Открыли намедни торг с переторжкою, не согласится ли кто хранить палаческие дроги да эшафот. Холера бы их забрала. А у меня пустой сарай. Думаю, чего зазря месту пропадать? И согласилась хранить за десять рублей годовых. Как учил тятя: без гроша рупь не живет. А тут как на дороге нашла.

– Твоему сынку не привелось бы на тех дрогах-то ехать, – посулила Параня и обидчиво собрала губы.

– Дура, дак. Дурой рожона, так до смерти. На дороге-то что ежели найдешь, дак после вдесятеро потеряешь.

– Ой, татушка! Да за што гнев-то?

– Постегать бы тебя, да палки жалко. Зря ломать о деревянную ступу.

– Я и говорю, подруженька… Как бы твоему Глебушке не пришлось на позорной колымаге ехать, – повторила Прасковья, снова завивая прядку волос на палец и косясь на Петру.

Еще прошлым летом довела Ивана Шишова до того каленого состояния, что средь ночи полез мужик к Прасковье в окно в самом непотребном виде, а вдова с ним сражалась с ухватом, и в гневе побил Ивашка все окна у легкомысленной бабы. В каждом людском скопище сыщется не только дурак и юродивый, голова в высокой шапке и наипервейший лежебока, у которого бока к печи примерзнут, а он и не сдвинется, но и найдется та азартная бабенка, что станет подпускать своего подручного дьявола-любостая к самому каменному сердцу; и не столько из женского интереса какого, а чаще из любопытства, из игры, чтобы испытать свою прихотливую, непонятную силу. А тот, Ивашка Шишов, потому и оказался в обиде, что в двери бился-колотился – не открывают ему; полез в окно к любезной сударушке, прежде не раз допускавшей к себе, – а тут ни в какую: на отпор – и все, в глазах полымя драконово, в руках рогач сажный, на губах ни одного ласкового, обнадеживающего слова, до которых особенно была щедра Прасковеюшка. Знать, поздновато попадал Иван из кабака, припозднился, сердешный: не знал, не ведал он, что уже другая шапка висит в то самое время на можжевеловой спичке у порога. Хмельной мужичонко побаловался лишь, унял досаду и норов на чужих оконцах, и ему даже оправдываться не пришлось, лишь построжил становой пристав да и отпустил с миром. Но Прасковьюшке, когда дознание вышло, пришлось отсидеть месяц в Архангельском тюремном замке. Вот тогда-то и привезла она из губернии немецкое платье, чулки шелковые с подвязками, порошка нюхательного и черепаховую табакерку с вензелем на крышке. Не из прибытку какого любила Паранюшка многих мужиков, но из любопытства лишь да от скуки: уж очень хотелось узнать ей, как устроен этот странный народ и нет ли меж их, мужиков, какой-либо разницы. А они как на одну колодку кроены, грубы и заносчивы, чуть что не по ним, сразу в гнев, в морду норовят, и нет никакого тебе ласкового обхождения. Боже мой, Боже мой, какая скука… Кто знает, может, хотелось Прасковеюшке жизни иной, непохожей и такой особенной любви, от которой бы сердце истаяло бы вконец: даже и лопнет – леший с ним, для такого раза и сердца не жалко, лишь бы случай явился. Тем более что торопиться надо, поспешать, уходят зрелые, соковые годы. Может, втайне мечталось ей узнать барина-землемера, то и крутилась возле: какие у него ухоженные руки, какая детская шейка с намытой кожей, и белокурая челка, и кудрявые баки, и длинный чубук, оправленный медью, и долгий бухарский халат… А он, длинношеий, и глядеть-то не хотел, да мало того, еще в арестантскую засунул.

– Мужика с деньгами и девки любят, – внезапно сказала Паранька то, о чем Петра только подумал. – Ой, Петра Афанасьич, заворот ума. – Вспыхнула гостья, замалиновела, но простенькими серыми глазками нахально и зазывно сверк-сверк. Ох ты, протобестия.

– Если про меня, то пустое, – внезапно смутился Петра.

Его-то зазывными глазками не прошибить, подумал. Странное дело, вот далеко ли от Мезени Дорогая Гора, а будто уж вовсе иная земля, и тамошние народы вовсе другие. Взять, к примеру, чаев там или кофиев и в помине нету, или чтоб тебе чепец на голову, как прощеголенка, иль маркизетовое платье, хотя и у нас есть люди при деньгах, может, и более при деньгах сыщутся, чем мещане. Но не позволяют себе, не позволяют, и экого нахальства у баб наших не сыщется; разве что девка какая пустоголовая перед венцом побегает, перед кем и раскинется украдкою да парня в дом принесет. Это не диво. Тем более парня: это будто самородок найти. С парнем-то сколотным девка не засидится, живо замуж ускочит.

Назад Дальше