Уже на вокзале он дал мне двадцать пять рублей, и, когда я отказывался, он просил его не обижать.
– Спасибо. При первой же получке я вам вышлю, Васенька.
Он замахал руками, а потом прибавил: – Вот в том-то и дело, что это не долг, а просто я прошу вас исполнить мое поручение. Я никому в долг
не даю и вынутые из кармана деньги уже не считаю своими, а пускаю их в оборот – гулять по свету. С вами мы квиты. Но я вам их не дарю, конечно. Только вы их должны не мне, а кому-то другому… И я попрошу вас передать их только тогда, когда у вас будут свободные деньги.
– Да кому же, я не понимаю?
– А вот кому! Когда при деньгах вы встретите действительно хорошего человека, отдайте ему эти деньги, или сразу все, или несколькими частями – и, значит, мы квиты. А тех, которым вы дадите деньги, обяжете словом поступить так же, как вы. И пойдет наша четвертная по свету гулять много лет, а может, и разрастется. Ежели когда будет нужда в деньгах – пишите, еще вышлю. Всякое бывает на чужой стороне…
На прощанье сказал:
– Сейчас же черкните, как доехали, и адресок, где остановились.
ДОКУЧАЕВ
В тамбовском театре, в большом каменном здании, в нижнем этаже, была огромная кладовая с двумя широкими низкими окнами над самой землей: одно на юг, другое на запад. Эта кладовая называлась «старая бутафорская» и годами не отпиралась.
В старые времена, когда еще Григорьев ездил с своей труппой в летние месяцы на ярмарки, там хранилась бутафория и всякая рухлядь, которая путешествовала с актерами. Как-то великим постом Григорий Иванович позвал машиниста Семилетова:
– Вот ключ, отопри кладовку, да сперва протри снаружи левое окно. Там, под ним, в театральном уголке стоит белый китайский сундук… Помнишь? Мы его с собой возьмем в отъезд.
– Знаю, под колесом!
– А вы,- обратился он ко мне и Васе, – помогите ему вытащить сундук. Только не вздумайте огонь зажигать – там все сразу вспыхнет.
Крякнул ключ, завизжала окованная железом дверь, и мы очутились в потемках – только можно было разглядеть два окна: одно полутемное, заросшее паутиной, другое посветлее. И вся эта масса хлама была сплошь покрыта пылью, как одеялом, только слева непонятные контуры какие-то торчали. Около двери, налево, широкая полка, на ней сквозь пыль можно рассмотреть шлемы, короны, латы, конечно бумажные. Над ними висели такие же мечи, сабли, шестоперы.
Это и было начало театрального уголка… В другой половине, где хранились еще от постройки театра строительные материалы – листовое железо и деревянные рамы павильонов,- ничто не остановило внимания под сплошной пеленой пыли.
Вася тихо, стараясь не пылить, пробирался к светлому окну полуощупью.
Вдруг луч солнца ворвался в окно, и поднятая Васей пыль заплясала в широкой золотой полосе, осветившей серые контуры и чуть блеснувшей на кубках и доспехах.
Вася зачихал, выругался… Его звали «чистоплюй»: он по десять раз в день мыл руки, а когда пил водку, то последнюю каплю из рюмки обязательно выливал на ладонь и вытирал чистым платком. В кармане у него всегда были кусочки белой бумаги. Он никогда не возьмется за скобку двери иначе, как не обернув ее бумажкой. А тут такая пыль!
Вася так чихнул, что над головой его поднялась облаком пыль и густыми клубами, как бы из трубы, поползла по лучу. А Вася все чихал и ругался:
– Мордой в сатану угодил!
Солнце осветило над ним золотой трон и сидящую фигуру в блестящей короне, над которой торчали золотые рога. Вася продвинулся дальше,- и снова клуб пыли от крутнувшего огромнейшего широкого колеса, на котором поднялась и вновь опустилась в полумраке человеческая фигура: солнце до нее не дошло. Зато оно осветило огромного, красного сквозь пыль идола с лучами вокруг головы.
– Вот он и сундук,- слышу из тучи пыли.
– Помочь? – спрашиваю.
– Да он легкий, сейчас выну!
Дернул он из-под колеса, колесо закрутилось, и я увидел привязанную к нему промелькнувшую фигуру человека. Выпрастывая сундук, Вася толкнул идола, и тот во весь свой рост, вдвое выше человеческого, грохнулся. Загрохотало, затрещало ломавшееся дерево, зазвенело где-то внизу под ним разбитое стекло. Солнце скрылось, полоса живого золота исчезла, и в полумраке из тучи пыли выполз Вася, таща за собой сундук, сам мохнатый и серый, как сатана, в которого он ткнулся мордой.
Задыхаясь, ругаясь и продолжая неистово чихать, он выбросил сундук в коридор и запер дверь.
Пока Вася отряхивался, я смахнул пыль с сундука. Он был белый, кожаный, с китайской надписью. Я и Вася, взявшись за медные ручки сундука, совершенно легкого, потащили его по лестнице, причем Вася обернул его ручку бумажкой и держал руку на отлете, чтобы костюмом не коснуться ноши. За стеной, отделявшей от кладовки наши актерские номерки, в испуге неистово лаяла Леберка, потревоженная не слыханным никогда грохотом. Я представил себе, как она лает, поджав свой «прут», как называют охотники хвост у понтера, шерсть волнистая ирландского сеттера и уши торчком стоят.
За вечерним чаем, как всегда, присутствовали друзья Григорьева: суфлер Ф. Ф. Качевский, А. Д. Казаков и В. Т. Островский.
– Григорий Иванович, что такое страшное колеси-ще там? А в нем будто человек привязан.
– Это вот он привязан.- И Григорий Иванович указал пальцем на Казакова.
– Уж и я? Просто мое чучело,- ответил Казаков точь-в-точь тем же тоном, как он, играя Аркашку, отвечал Несчастливцеву на слова его: «Тебя четыре версты нагайками в Курске гнали».- «Уж и четыре?»
Точь-в-точь тот же самый тон и то же выражение лица.
– Ты расскажи лучше, как тебя колесовали,- не отставал Григорьев.
– Уж и колесовали? Никто меня не колесовал.- И, игнорируя Григорьева, Казаков обратился ко мне, как к человеку новому, и продолжал рассказывать давно известное другим собеседникам: – Играл я дон Педро; тогда еще я крепостным был. На сцене суд инквизиции. Присудили дон Педро колесовать. А вот это самое колесо в глубине сцены стоит, а кругом сбиры, полиция в черных кафтанах; на голове черные колпаки, лица в черных масках. Среди них огромный палач весь в красном. И вот прямо от стола судей – они монахи и тоже в черных масках – повел меня палач к колесу. Сбиры нас окружили, незаметно от публики меня опустили в люк, а вместо меня приготовили чучело, одетое так же, как и я. Театр был летний, открытый; партер и ложи полны съехавшимися со всей губернии помещиками, кругом театра народищу видимо-невидимо, свои крепостные и соседи мужики. Мать мою и сестер – ведь я пер. вейший придворный актер у нас считался – в партер усадили в углу, на скамейке вместе с семьями камердинера и дворецкого. Палач привязал дон Педро и крутнул колесо. «Санька-а-а-а!» – раздался вопль мамы, а за ней вой в народе. В партере и ложах с барынями истерики. В этот момент я уже разгримировался и стал разуваться, как ко мне в уборную вбежал сам Мосолов, схватил меня и в костюме, но без парика, одна нога в сапоге со шпорой, а другая босая, на сцену вытащил. Как только увидали меня, зааплодировали, кто-то крикнул «ура». За ним все – и господа и народ кругом. Все «ура». Рев звериный! Да-с, такого успеха никогда я больше не имел.
– Как называлась эта пьеса? – спрашиваю.
– «Дон Педро, или Испанская инквизиция». Она самодельная. Мосолов ее из испанского романа переделал для своего театра и после спектакля сжег в камине.
– Я уж жалел, вот бы сборы делала,- перебил Григорий Иванович.- Лучше бы он пьесу мне прислал, а то десять возов рухляди: колесо и Перуна на отдельных дрогах везли.
– А сатану в кресле? – спрашиваю.
– Нет, сатана доморощенный, мы сами делали для «Казни безбожника».
– А Перун наш, – поторопился Казаков. – Потом Мосолов ставил «Крещение Руси, или Владимир Красное Солнышко». Декорации писать стали: Перуна сделали из огромнейшего осокоря, вырубленного в парке, да тут у барина с барыней вышла заворошка, она из ревности потребовала закрыть театр и распустить актеров. Имущество все театральное свалили в сарай, труппу разогнали, кого на работы в дальние имения разослали, а я бежал…
Я слушал интереснейшие рассказы Казакова, а перед моими глазами еще стояла эта страшная бутафория с ее паутиной, контурами мохнатых серых ужасов: сатана, колесо, рухнувшая громада идола, потонувшая в пыли. Пахло мышами.
А Вася, когда мы уже принесли сундук, переодевались и мылись дома, заметил:
– Какой ужас! Вечером ни за что не пойду туда. Вельзевул этот, а над ним Перун, – так мне и кажется, что в окно кто-то лезет… лезет… Запри, кажется, меня на ночь туда – утром найдут бездыханным, как Хому Брута…
И сразу передо мною предстал гоголевский «Вий». Потом, когда уже я оставил Тамбов, у меня иногда по ночам галлюцинации обоняния бывали: пахнет мышами и тлением. Каждый раз передо мной вставал первый кусочек моей театральной юности: вспоминались мелочи первого сезона, как живые, вырастали товарищи актеры и первым делом Вася.
Вспоминался чай у Григорьева… и красноносый Казаков с его рассказами, и строгое лицо резонера В. Т. Островского. Помню до слова его спор за чаем с Казаковым, который восторгался Рыбаковым в роли Велизария.
– Нет, Милославский был лучше и величественнее. Ведь он был барон Фриденбург… и осанка…
– А как он тебя в «Велизарии» сконфузил? А? Ну-ка, расскажи молодому человеку.
– И горжусь этим…
Мы приготовились слушать, допив последний чай. В. Т. Островский поставил стакан на блюдечко, перевернул вверх дном и положил на дно кусочек сахара.
– Ну-с, это было еще перед волей, в Курске. Шел «Велизарий». Я играл Евтропия, да в монологе на первом слове и споткнулся. Молчу. Ни в зуб толкнуть. Пауза, неловкость. Суфлер растерялся. А Николай Карлович со своего трона ко мне, тем же своим тоном, будто продолжает свою роль: «Что же ты молчишь, Евтропий? Иль роли ты не знаешь? Спроси суфлера, он тебе подскажет. Сенат и публика уж ждут тебя давно».
Не успел Островский договорить последнюю фразу, как отворилась дверь, и высокий тенор наполнил всю комнату:
«Богам во славу, князю в честь!»
Против меня у распахнутой двери стоял стройный, высокий богатырь в щегольской поддевке и длинных сапогах. Серые глаза весело смотрели. Обе руки размахнулись вместе с последней высокой нотой и остановились над его седеющей курчавой головой. В левой – огромная жестяная банка, перевязанная бечевкой, а в правой – большой рогожный кулек.
– Миша! – раздалось встречное приветствие.
– Гриша! Это икорка сальянская!..
Банку поставил к ногам хозяина, а кулек положил на пол у стула перед хозяйкой, приложившись к ее руке.
– Стерлядок вам, Анна Николаевна, саратовские,
пылкого мороза. Поцелуи, объятия. В это время Вася шепчет мне:
– Это вот тот самый – Докучаев. Помнишь, в «Свадьбе Кречинского» Расплюев жалуется: «После докучаевской трепки не жить».
Я так и обомлел. Пьеса эта прошла в сезон пять раз и была у меня на слуху.
– Могу я об этом его спросить, Вася?
– Не советую. В какой час попадешь!
– Михаил Павлович, позволите чайку,- спросила хозяйка.
– Гриша, чайку-то чайку, а что к чайку?
– А к чайку ромку. Еще осталось малость, никому не даю, на случай простуды берегу!
Докучаев как-то съежился, изменил лицо, задрожал, застучал зубами.
– Я ужасно простужен,- чуть не плачет.
– Сейчас вылечу, принесу,- наклонился к кульку и отступился.- Не поднимешь. Да ты пуд, что ли, привез?
– Да, около того, без малого с лишком… Извини, Гриша, уж сколько было.
Докучаев опрокинул бутылку в пустой чайный стакан, который оказался почти полным, затем поднял его и продекламировал:
Убей меня, господь бог, громом, Не будь лихим я казаком, Когда испорчу чай я ромом Или испорчу чаем ром.
И залпом выпил.
Несмотря на просьбы Григорьева погостить, Докучаев отказался:
– Меня телеграммой вызвал Лаухин. Я у него режиссером, для Орла еду труппу составлять.
На другой день перед отъездом Докучаев спустился вниз к В. Т. Островскому, который звал его «дорожку погладить» и приготовил угощение.
Большая низенькая комната, увешанная афишами и венками. Вдруг Докучаев замолчал, поднял голову, озираясь:
– Это та самая комната?
– Да,- подтвердил В. Т. Островский.
– Какие подлецы!.. А жаль Гришу… Совсем зря погиб…- И, задумавшись, молча выпил.
– Еще!
Я уже знал тайну этой комнаты. В ней был застрелен наповал ворвавшимся неожиданно гусаром актер Кулебякин.
Накануне он публично оскорбил офицеров, в том числе и этого гусара. И вот, рано утром, на другой день, гусар разбудил спавшего Кулебякина и, только что проснувшегося, еще в постели, уложил пистолетной пулей.
Как-то Кулебякин студентом однажды приехал на ярмарку в Урюпино покупать лошадь, прокутил деньги и, боясь отца, поступил к Григорьеву на сцену.
Огромного роста, силы необычайной и «голос, шуму вод подобный». В своих любимых ролях – Прокопия Ляпунова, боярина Басенка, Кузьмы Рощина – он конкурировал с Н. X. Рыбаковым.
Докучаев набивал «жуковским табаком» трубку на длинном чубуке. Вася молчал. Тут я и решился.
– Михаил Павлович… Кого здесь убили? – Не знаешь? Ты не знаешь?
Он встал и загремел:
– «Его, властителя, героя, полубога…» Друга моего Гришу Кулебякина убили здесь… «Человек он был». «Орел, не вам чета»… Ты видишь меня? Хорош?.. Подковки гнул. А перед ним я был мальчишка и щенок. Кулачище – во! Вот Сухово-Кобылин всю правду, как