Пенаты - Галкина Наталья Всеволодовна 25 стр.


Тут имелась некоторая странность, право, прямо символ: в таких-то маленьких санях собачьей упряжки, ведь не розвальни; должно быть, туфелька где-то в пути выскользнула в снег, а потом, весной, в таяние льда, пошла на дно, немного попутешествовав со льдиною по проливу, а может быть, из-за навигации льдов даже достигла моря, то есть части океана...

Залив напоминал ей Дальний Восток. Хотя, кто знает, все могло бы напоминать ей Дальний Восток и Сибирь; и, живи она не у воды, всё едино представлялся бы ей постоянно берег, расстрел на берегу, последнее, увиденное ею: Обь, берег, хмурая вода. Хмурой воде, призраку ее, и повторяла Адельгейда опять и опять: «Зачем? зачем?» Ее «зачем?» не относилось к тому, что ее расстреливали, они ведь были враги, она и собиралась против них бороться, на войне как на войне; но только к судьбе пасынка: она не должна была его втягивать, ей следовало уговорить его переправиться к брату в Китай, еще раньше, пока они жили на берегу другой реки, которую переходила она ночами по льду со стукачом, пограничником, согласившимся за очередную золотую вещичку — колечки, цепочки — проводить ее, минуя полыньи в кромешной тьме ночной, на китайскую сторону, где виделась она со старшим пасынком, врачом, прекрасно говорившим по-китайски. Уговори она тогда своего любимца, среднего, самого красивого, он жил бы с братом в Харбине или в Австралии (ходили слухи — русские харбинцы многие уезжали в Австралию), у него были бы дети...

— Адельгейда, — в дверь заглянул Николай Федорович, — самовар готов? Мы будем с молодым человеком чай пить и секретничать.

Тот, самый старший из ее родных и любимых неродных детей, к которому ходила она через Амур сквозь холод и тьму, по одной из охваченных льдом рек небытия, ставил самовар среди ночи, они пили чай, чаевничали подолгу, разговаривая вполголоса; к утру, задолго до рассвета, стукач уводил ее обратно, на советскую сторону. Они чаевничали, переговариваясь тихо, словно кто-то мог их услышать; уже было решено переехать в Харбин, он звал ее и брата ехать с ним.

— Наше время, — сказал ей будущий харбинец, — напоминает мне морг. Мы плаваем в ненависти, равнозначной раствору спирта с формалином, и изображаем живых. Вы должны уехать со мной. Жалко, что младший с сестрами в Томске. Интересно, есть ли у них занятия в университете?

О брате, бывшем в белой армии, они не упоминали; все равно Известий никаких, может, к лучшему.

— Нет, — сказала она, — мы остаемся. Чужбина и есть чужбина.

— Вы тоже не в своем отечестве остаетесь, — услышала она его медленный ответ, — а уж не знаю, в чьем. Не чужбина, не родина. Вспомнишь мои слова, поздно будет.

Вспоминала, конечно.

Вот только одного не могла вспомнить: после расстрела бросили их, мертвых уже, умирающих ли, с пасынком в Обь — или не бросали? Иногда она почти чувствовала: объяли ее воды, объяли до души ее! И все же сомневалась: может, придумала?

Но вода теперь внушала ей страх, она никогда не купалась. Разбушевавшийся залив осенний тоже внушал ей страх, особенно когда узнавала цвет волн, тот последний цвет былой жизни, оттенок, кто и различит, последний взгляд, наполненный оттенком ненастной волны.

Щурясь, она вглядывалась в маячащий вдалеке, то возникающий, то снедаемый воздушной влажной взвесью Кронштадт. «Не чужбина, не родина». Умные у нее были дети. Хотя почему «были»?! Ей хотелось верить, что все остальные живы, хотя она и не могла их представить себе нынешними: взрослыми, стареющими, старыми.

Ее любимая тургеневская вещь называлась «Вешние воды». Название она любила особо, отдельно от вещи.

Хотя и тут намечался знак, указывающий, намекающий на значение вод в ее жизни, ледяного пролива, пересекаемого собачьими упряжками, Амура с ночными полыньями, Лены, на чьем берегу стояла деревенька детства ее мужа, Оби, где все кончилось, этого залива, Маркизовой Лужи; а ручьи? весенние ручьи? где была та отчизна и где зацветала печеночницей эта, ручьи не различали, для них это пока еще была одна земля, одна и та же.

Адельгейда принесла на веранду, обращенную к заливу, самовар, достала похожие на те, давние, синие чашки. Она старалась любить их, как те, все вглядывалась, но не вполне узнавала: взгляд, как сквозь пыльное стекло, с усилием, да и привязанность не прежняя, мысленная, надуманная, ненастоящая.

— Внакладку? — спросил Николай Федорович, придвигая через стол синюю с золотом сахарницу, полную колотого сахара; поверх сахара лежали маленькие щипцы — сахар колоть на мелкие кусочки.

— Вприкуску.

Николай Федорович, взявши кусок покрупнее, начал задумчиво и ухватисто орудовать щипчиками, оттяпывая мелкие сахарные льдинки от большого айсберга. Адельгейда чуть задержалась у стола, с недоумением глядя на его руки, на то, как он управлялся с кусочками сахара, слушая ритм щелкающих щипцов; затем, головой встряхнув, словно видение отогнав, ушла.

От самовара сияние шло, местный идол золотой, теплое божество стола, изваяние с пылающими мыслями угольев в коронованной головушке без глаз и рта. Маленький узорчатый фаллический кран был в самом низу самоварова брюха, возле ступы ведьминской, единственной ноги, заканчивающейся, впрочем, постаментиком с четырьмя подставочками.

— С чем чай-то? — спросил он, прихлебывая. — Чудной вкус.

— С мятой, — отвечал будущий нобелеат все так же словоохотливо и мирно, — с мелиссой, с брусничным листом, с шиповником, с багульником, с лепестками финской розы, а также с сушеной малиною. Пейте, пейте; и слушайте; сегодня я перед вами исповедуюсь.

— Зачем? — спросил он.

— Как зачем? В сотрудники вербую, чтобы не просто помогали, а сознательно, от души.

— Я не обещал вам помогать.

— Куда же вам деваться? — весело заметил Fiodoroff. — Придется. Не сидеть же вам сложа руки. Жизнь длинна. Особенно, молодой человек, длинна наша коротенькая, куцая, шагреневая жизнь в зимние сумерки и в следующие за ними зимние вечера. Но и мрак конца октября внушителен. Вот выходишь на крыльцо — особенно, ежели со светом авария, — и пальцев вытянутой руки не видишь. Зато слышишь дыхание залива. И чувствуешь себя забытым Богом существом, закинутым в полном одиночестве на чужую планету. Соседство простора — это вам не хухры-мухры, не городские чуланчики штабелями, ты: ку-ку, и тебе: ау! Тут тишина в ушах звенит, да хор в шуме волн в шторм мерещится. Космогонические, доложу я вам, мотивы. Сами убедитесь. Да; в сотрудники вербую — раз; познакомиться с вами желаю — два; и начинаю вводить вас в курс дела — три.

Он неотрывно глядел в самоварные угли в прорезях короны, увидев впервые самовар с неприкрытыми пылающими мыслями.

— Сначала, хочу вам признаться, молодой человек, я заинтересовался идеями своего полного тезки (именно от него мне хочется отличаться, я потому и подписываюсь латинскими буквами, чтобы от него отличаться; хотя то, что мы тезки, с самого начала казалось мне перстом судьбы), сумасшедшего библиотекаря Николая Федоровича Федорова. Им многие увлекались, многие, в том числе Лев Толстой и Достоевский... хм... да, Достоевский... о чем, бишь, я?

— О сумасшедшем библиотекаре.

— Это называли его так, называли, из обывательского непонимания. Он был гений. Его идеями вдохновлялся Циолковский, между прочим. Он был гений, великий философ, самородок. Меня более всего потрясла его идея воскрешения мертвых. Николай Федоров считал, что мы в долгу перед жившими до нас, что смерть — величайшая несправедливость Природы и что конечная цель человечества — воскресить всех мертвых, натуральным образом воскресить, средствами науки, и заселить воскрешёнными людьми планеты Солнечной системы.

Назад Дальше